Но было ли для него место в этом мире, куда он намеревался вернуться, среди этих людей с опущенными глазами и твердыми ладонями? То, что он хотел делать, или, скорее, кем он хотел быть — ибо только это, по сути, имело смысл, — запечатлелось в глубине его души. Надо ли ему укладываться в какие-то рамки, принимать чужую форму — на этот вопрос год пребывания в Обрыве Арменаз дал точный ответ: не в этом его подлинная цель. Симон думал о знакомых молодых людях; они уже ушли далеко от него, у них было «положение», «место», или они находились на пути к их получению. То, что они нашли себе занятие, было хорошо. Но, возможно, они кичились этим, и это выглядело смешно. Симон спускался с Обрыва Арменаз, обретя новую уверенность: все занятия равны, как говорил Пондорж, у всех них равное достоинство, а человек ценен тем, что находится вне его «применения». С этой точки зрения стремления большинства людей казались ущербными, так же как и то, что ими движет и что они обычно ставят себе в заслугу. Брюкерс и Шартье уже восходили: один — к вершинам науки, другой — к почестям; Симон не испытывал к ним никакой зависти. Он чувствовал себя во власти притяжения семьи. Отец сказал ему: «Ты мне нужен» — и он отвечал: «Вот я». Поэтому первым делом нужно было удовлетворить отца, принести сначала ему немного той любви, что согревает и придает новые силы. Кто же дал Симону узнать цену этой любви? Он не знал. Но теперь более не мог думать о близких без сердечного трепета. Он, наконец, почувствовал, что он с ними одной плоти и крови. Симон обнаружил, как сказал однажды Жерому, что он — чей-то сын… Вот по этому почти неизведанному пути сыновней любви, по этому узкому и еще хрупкому мосту он и собирался сделать первый шаг к миру. С глубокой радостью узнал он о приобретении этого нового чувства — последнем, самом неожиданном выигрыше. Но главное — он знал, что теперь, что бы он ни делал, он был сыном, потомком поколений Арменаза. Что бы ни случилось, он знал, что где-то существует гарантия от неизбежных разочарований, связанных с возвращением к человеческой жизни. Пусть окружающий мир довлеет над ним — в его жизни мелькнула та молния, было то огромное озарение неба, занялась та волшебная заря, по которой он всегда сумеет выверить свой путь. Был тот незабвенный образ и тот немеркнущий свет любви. Было все это — и было место, где это хранилось, была земля, на которую стоило однажды ступить, если потребуется, чтобы вся сила к нему вернулась — та земля, что приняла в свое лоно прелестное тело Ариадны. В Симоне росла уверенность в том, что у вещей, способных внушить такую глубокую любовь, должен быть где-то источник жизни, охраняющий их от гибели.
Поэтому он не пытался унять дрожь волнения, когда к концу дня, незадолго до заката, уносивший его поезд пустился в путь с коротким свистком, не успевшим превратиться в крик отчаяния: он знал, что его грусть не была глубокой, она не укоренилась в нем, она была вызвана лишь толчком этого отъезда. Когда скрылись стены вокзальчика, когда был брошен последний взгляд на склон, где у подножия гигантской скалы лепились крошечные и уже почти невидимые строения Обрыва Арменаз, а внизу поднимающейся этажами зелени ряд скороспелых вишен развесил белую пряжу, он не испытал отчаяния, ибо чувствовал, что из этого места, где он проливал слезы, он уезжал не один.
Поезд повернул. Сквозь грязное стекло Симон увидел, как качнулась гранитная стена, увенчанная лесом, похожим на сгусток тени, распластанный по небу.
Затем, в один миг, все пропало.