Петр Обрывин, Шалико Сараули, Сергей Ткаченко — маленький, хрупкий, фигурой — мальчик, но душой — великан; погибший на допросе Гамолов, Калитенко…
А скольких я знал только в лицо — их имена не остались в памяти!..
Каждое утро я чутко прислушивался к команде:
— Кофе получ-а-ать!
Заслышав ее, опрометью бросался помогать штубединстам тащить тяжелые кибели с коричневым пойлом. Я успевал переброситься с нашими двумя-тремя фразами, и на душе становилось чуточку легче: «Живы еще». Но тоска обреченности наваливалась и на меня, и сердцем я был с ними.
Платформа катилась по лагерю, шло время…
В воскресенье вместо черпака брюквенной похлебки заключенным рабочего лагеря выдавали по литру макаронного супа с мясом. Его ожидали в течение длинной недели, и, когда приближалась желанная пора обеда, все уже были на местах и с нетерпением вертели в руках алюминиевые миски.
Литр оказывался удивительно малым, блаженство слишком коротким. Вместе с ощущением неутоленного голода наступало обидное разочарование.
Потом на Лагерштрассе появлялись одиночные фигуры заключенных с табуретками. Робко оглядываясь, они направлялись к бане и, видя, что полицаи не препятствуют, устремлялись к ней бегом. Тогда из блоков выступали целые толпы с табуретками над головами и мчались к бане, будто на штурм; обгоняли друг друга и неслись дальше. У двери бани сразу образовывалась суматошная толчея.
Свежему человеку все это показалось бы странным и непонятным. На самом же деле ничего не было странного: люди спешили на концерт симфонического оркестра.
Я знаю, читатель удивится: «Концерт?! В концлагере?» Да, в концлагере были воскресные концерты симфонического оркестра. Я не пропустил ни одного из них. Каждый раз я слышал в музыке и плач матерей, и предсмертные проклятья казненных, и мучительные вопли истязуемых… Я слышал в музыке все, что пережил и перетерпел, и вместе с этим различал в ней и могучую жизнеутверждающую силу. Существование оркестра я даже не пытаюсь объяснить. Фашисты умели объединить в себе самую дикую жестокость с циническими ухмылками гуманности. И порою эти ухмылки обращались в гримасы самого утонченного издевательства: ведь могли же они под звуки оркестра Львовской оперы, играющего специально написанное «Танго смерти», расстреливать сотни людей, а потом уничтожить и музыкантов!
Не до объяснений нам было тогда. Музыку любили все, любили страстно, как единственно светлое и живое, оставшееся еще нам от прежней жизни.
В течение нескольких минут баня заполнялась до отказа. Становилось душно, по лицам стекали струйки пота. С потолка и сотен душевых рожков время от времени срывались крупные капли воды. Час-полтора до начала концерта ожидали терпеливо. Добровольцы из «публики» складывали разборную эстраду.
Затем появлялись музыканты, рассаживались, настраивали инструменты. Слушатели в набитом до отказа «зале» обменивались короткими репликами, говорили: «…Жаль скрипача. Беднягу повесили на прошлой неделе. Как будет играть новичок?» Состав оркестра менялся, как и состав слушателей, и каждый думал: «Может, этот концерт последний?»
На помост выходил важного вида человек в каторжной робе. По «залу» перекатывались рукоплескания, человек кланялся, за стеклами очков в широкой роговой оправе близоруко щурились глаза. Дирижер — музыкант с европейским именем.
Началась музыка — волшебный мир звуков. И будто раздвигались стены бани, исчезала проволока. Воля влетала к нам, вносила чарующую гамму мелодийных созвучий.
Перед началом концерта я сидел наискосок от эстрады и присматривался к людям. Сзади кто-то уперся в мою поясницу острым коленом и жарко дышал в затылок. От этого было очень неудобно сидеть, но, оглянувшись, я понял, что неудобно всем. Все сидят чуть ли не друг у друга на спине. Тесно. Баня не вмещала всех желающих.
Рядом говорили по-русски. Судя по голосам — ребята молодые, разговор прыгал с предмета на предмет. Мимоходом один из них назвал фамилию, знакомую мне с юношеских лет. Я обернулся на голоса, спросил:
— Как зовут вашего друга Солодовникова?
— А тебе на что? — исподлобья глянул крутолобый блондин. — Вот стукну по шее, чтоб не подслушивал.
— Да брось… — миролюбиво предложил я. — Если Юрий — значит, он и мне нужен. Юрий?
— Предположим… Что дальше?
— А то, что он мой земляк. Понял? Мне его надо найти обязательно. Сегодня же. Где он?
— Земляк? Чего же ты сразу не сказал? — приветливо улыбнулся второй парнишка. Где-то здесь. Та разве ж найдешь в этой каше? — Он оглянулся вокруг, пожал беспомощно плечами.
— Приходи вечером в 18-й блок, — подхватил блондин.
— Ну вот, так-то лучше.
Вечером я пришел в 18-й блок. В нем тоже были размещены русские и среди них — немного иностранцев.
На пороге встретился Мюллер.
— Ты зачем сюда?
— Да так, гуляю.
— На чужом блоке? А по шее не заработаешь?
— Не знаю, — ответил я не совсем уверенно. — Может, и обойдется.
— Ищешь кого-нибудь?
— Друга.
— Друга?! Ха-ха-ха, — коротко хохотнул Мюллер. — Друг — такая же редкость, как чистой воды алмаз. Здесь сплошные подделки. Вместо алмазов — блестящие стекляшки, вместе друзей — попутчики до первого полицейского. — Он хлопнул меня по плечу. — Ну ладно, идем искать. Как его зовут?
— Солодовников.
— Юрка? Знаю. Хороший мальчик.
Наступили вечерние сумерки. Над проволокой зажегся ряд ярких огней, на земле переплелись косые полосы света из окон.
— Этот? — спросил Мюллер, подталкивая ко мне невысокого парня. — Узнаешь?
— Он самый. Спасибо, Мюллер. Привет, Юра.
— Привет.
Не сговариваясь, разом повернули на Лагерштрассе. В вечерние часы здесь людно, даже тесно.
— Кто вы? — спросил Юра.
— Не узнаешь?
— Нет.
— И неудивительно. Ты ведь моложе, и в школах разных учились. А я вот смотрю на тебя, а вижу мать — до того вы похожи.
— Я рад. Я очень рад. И неправда, что я вас не знаю. Я просто забыл, а сейчас уже вспомнил.
Мы вспомнили родных, множество общих знакомых — что может быть приятнее на чужбине?
Юра был очень взволнован. В глазах его блестели слезы. Он крепко-крепко сжал мою руку выше локтя и с чудесной юношеской непосредственностью предложил:
— Давай теперь не разлучаться, жить вместе?
— Это же замечательно, Юра. Для этого я тебя и разыскивал. Но как устроить?
— Я попрошу Мюллера. Он сделает.
3
Нога болела ужасно. Посредине подошвы вздулся нарыв, зелено-фиолетовый, как недозревшая слива. Ходить было уже невозможно: наступать одинаково больно что на пальцы, что на пятку. Оставаться в лагере — опасно, пойти в лазарет — еще опаснее.
Припрыгивая, опираясь на кусок неструганой рейки, я потащился на работу. По пути получил от конвоира несколько тычков прикладом. Отстающих всегда бьют.
День выдался тяжелый. Работать я не мог — боль грызла ногу: в мастерской без всякого повода вдруг вспыхнула ссора, и после нее все сердито сопели, уткнувшись в работу. В завершение перед обеденным звонком пришел Мюллер, сердитый как черт.
— Идем! — кивнул мне. — Приготовь морду.
В кабинете метался Ратингер. Руки за спиной, полы халата развевались, открывали замшевые короткие штанишки и толстые волосатые ноги. Проходя мимо, он пнул ногой табуретку с такой силой, что она, кувыркнувшись в воздухе, гулко ударилась о стену.
— К черту! — Он подлетел ко мне. — Почему скрыл, что ты офицер? Почему, сволочь?
Я сразу оглох от тугого удара.
— Отвечай здесь за каждого идиота. Ваша протекция, Мюллер! Вы понимаете, что это значит? Фарфоровая фабрика господина Гиммлера — и в ней работает большевистский офицер! Анекдот! Гнусный анекдот!
Мюллер стоял в стороне, бросал на меня злые взгляды.
— Чтобы духу его здесь не было! Убирайся! Убирайтесь оба. Вон! — Профессор, коротко взмахнув, дал мне в челюсть. Больно ударившись о косяк, я вылетел за дверь. Следом выскочил Мюллер.