— И о сводках?
— Да, и о сводках знает.
— Скверно, Эрдман.
— Милах — зверь опасный. У этого хилого ублюдка бульдожья хватка. Вы знаете, что такое превентивное заключение?
— Нет.
— Это очень удобная штука для Гитлера и ему подобных. Человека бросают в тюрьму по одному только подозрению в возможном преступлении, так сказать, с целью профилактики. И человек сидит годами без суда и следствия, даже не зная за что. У нас это практикуется широко.
— Скверно, — повторил я еще раз.
— Очень скверно, — согласился Эрдман.
Сигарета догорала в его пальцах, тонкий дымок тянулся к потолку вагона. Мы долго сидели молча.
— Бежать мне надо, — проговорил я, не придумав иного выхода.
— Бежать? — не сразу отозвался Эрдман. — Куда? Как? Зима… Не пройдете и ста километров. За второй побег не помилуют.
На обратном пути он несколько оживился.
— Я кое-что придумал. Будет разумно симулировать, ну, скажем, туберкулез. Старуха доложит унтеру, и вас отправят в Моосбург, а там уже постарайтесь затеряться. В другую команду, что ли…
— Скажите, Эрдман, честно: может, вам надоело быть под угрозой, надо от меня избавиться?
Эрдман смотрел на меня очень долго, укоризненно.
— А я думал, вы серьезнее, — проговорил он наконец. — Умеете отличить черное от белого. Избавиться от вас просто: «убит при попытке к бегству».
— Не обижайтесь. Дело ведь гибнет.
— Почему?! Я буду продолжать начатое хотя бы для того, чтобы отвести от вас подозрение. Вы назовите надежного парня. Только ему ничего не говорите обо мне. Я не хочу, чтобы кто-нибудь, кроме вас, знал о моем участии. А я найду возможность незаметно подсунуть ему листочек.
На следующий день, в субботу, я пришел в медпункт. Вела прием старушка Анна-Мария — фельдшер с полувековым стажем. Относилась она к пленным сочувственно, нередко раздавала скудные бутербродики.
Я пожаловался на недомогание, слабость, ночные поты, отсутствие аппетита. Последняя жалоба подействовала на старуху особенно убедительно. Выслушав меня, она сунула под мышку градусник, и я отошел в сторону.
Через некоторое время я вернул термометр, предварительно потерев его полою куртки.
— Тридцать семь и четыре. Неприятные подозрения у меня. Однако проверим. Приди в будущую субботу.
На следующей неделе все повторилось.
— Не стану скрывать, — сказала в заключение Анна-Мария. — По-моему, у вас развивается туберкулез. Срочно нужно в лазарет. Я сегодня же скажу унтеру.
Спустя несколько дней Эрдман отвез меня в Моосбург.
Покидали мы лагерь в обеденный перерыв, поэтому провожать меня вышла почти вся команда.
— Счастливого пути!
— Выздоравливай скорее! — неслись со всех сторон пожелания.
— Спасибо, ребята, постараюсь.
Отойдя от лагеря, Эрдман проговорил с легкой завистью:
— Дружный вы народ, русские. Вот я даже завидую вам, пленным. У вас есть цель, мечта, Родина. А где у меня родина? — Эрдман был грустен и серьезен больше обычного. — Германия не по мне. России теперешней я не знаю, а чтобы узнать ее — понадобятся годы. Да и нужен ли я там?
— Буду с вами откровенным, Эрдман. К людям у нас относятся строго. Но вы не бойтесь: честному человеку, труженику у нас всегда место найдется. Только если у вас останется хоть капля нынешней раздвоенности, неуверенности — не ходите. Не срастетесь с нами, будете коситься на лес…
— Я об этом думал. Вопрос этот, возможно, еще далекого будущего. Может, и в самом деле со временем все встанет на свои места, станет более понятным. Я действительно сейчас раздвоен.
— Эх, вы! Ничего не станет, если сами будете сидеть и ожидать…
— Конечно, — поспешно согласился Эрдман. — Закончится война, — сказал он погодя, — попадете домой и не забывайте меня, Курта Эрдмана. Пишите или приезжайте. В моем доме вы всегда будете желанным гостем.
Мы обменялись адресами. За углом, не доходя до ворот лагеря, крепко пожали друг другу руки.
— До встречи!
Встреча наша так и не состоялась. Я не был больше в Мюнхене, а Эрдман, наверное, не решился ехать в Россию. Мысленно я часто продолжал с ним давнишний неоконченный разговор. Я не знаю, где он, этот честный, хороший человек. Но я глубоко уверен, что он в числе тех, кто борется за мир, за единую демократическую Германию.
Третий раз я приехал в Моосбург. На Лагерштрассе в электрическом свете толкалась разноязыкая толпа иностранцев.
В приемном покое лазарета было полно людей, шумно, накурено. Быстроглазый француз с приклеившейся в углу губ сигаретой опрашивал приехавших и заполнял карточки. Сигарета чадила, дым лез в глаза, и от этого француз кривил рот, точно не мог подавить презрения к стоящим перед ним оборванцам.
Немец-фельдшер коротко знакомился с характером жалоб, заставлял опустить до колен штаны и, лениво стряхивая термометр, всовывал его в задний проход, точно животным.
Не знаю: то ли я действительно был болен, то ли волновался и от этого поднялась температура, но градусник показал 37,5°.
— В русский ревир[3], — распорядился фельдшер.
Спустя полчаса я уже устраивался на нижней койке в ревире для русских военнопленных.
2
Тихо. Непривычно тихо. На дворе уже давно рассвело. Не открывая глаз, я прислушивался к жизни вокруг. Вспомнил, что я уже не в Оттобруне, а в Моосбурге, в лазарете.
Протопали тяжелые каблуки. Идущий остановился рядом. Открыв глаза, я увидел солдата. Он смотрел на меня.
— Новый?
Я утвердительно качнул головой.
Из-за спины солдата показался белый халат, над ним голова человека в докторской шапочке, надвинутой на кустистые седые брови. У меня дух захватило от радости.
— Андрей Николаевич!
Я видел, как радостно вспыхнули на мгновенье глаза военврача. Именно вспыхнули, зажглись на миг, точно большие голубые искры, но тут же скрылись под сурово надвинутыми бровями.
— Гм-м… м-да — промычал Андрей Николаевич, обсасывая нижней губой короткую щетину усов.
Меня будто не было, будто не я позвал Андрея Николаевича. Утренний пересчет, заменяющий поверку, прошел дальше. Доктор даже не обернулся.
«Не узнал», — подумалось мне. Но нет! Я же видел радость, настоящую живую радость в его глазах. Или так надо?
Возвращаясь с обхода, Андрей Николаевич бросил на ходу:
— После завтрака ко мне на прием. В кабинет.
Разнесли завтрак: по черпаку чуть сладкого желудевого кофе.
— Где кабинет? — спросил я, постучав к верхнему соседу.
— Чего? — свесилась косматая голова.
— Кабинет, говорю, где?
— А вот, вишь, дверка. Туда и топай. — Бас у соседа с дребезжинкой, будто надтреснутый горшок.
Я постучал в невысокую дверь барачной перегородки.
— Да, войдите!
За дверью оказалась узенькая каморка. Тут же, у дверного проема, разделяя каморку пополам, стоял ветхий столик. Уперев костяшки пальцев в рассохшиеся доски столешницы, по ту сторону стоял Андрей Николаевич и улыбался.
Шагнув вперед, я остановился, не зная, как себя вести дальше. То ли поздороваться, то ли вообще молчать…
— Здравствуй, чертушка! — Андрей Николаевич вышел из-за стола и обрадованно зажал меня в своих крепких руках. — Обиделся? Ну, ну, не надо. Там за мной сотни глаз подсматривают, уши подслушивают… Прямо скажем, ни вздохнуть, ни охнуть. Садись рассказывай, — усадил он меня на узенькую скрипучую кровать.
Но рассказывать мне не удалось. Он говорил и говорил, перебивая себя и обрывая мысли на полуслове, а я смотрел на него во все глаза, растянув рот до ушей в радостной улыбке.
— Ну, рассказывай же, — набросился на меня доктор. — Что уставился, как на красную девицу. Погоди, надоест еще старый ворчун…
Он обнял меня за плечи, и столько теплоты было в этом объятии, что у меня защекотало в носу, как бывало в детстве, когда хотелось разреветься и было стыдно.