– Почему?
– Никто ему не верил, что он когда-то взбирался на самую высокую крышу. Вот и решил доказать. – Мой опекун помолчал, покосился на окно, за которым алела ранняя летняя заря, и вздохнул. – Хотя, как подумаешь, может, было бы и лучше, если бы все сгорело.
– И дед?
– Может, было бы и лучше. На старости человек слишком долго тлеет. Ты не забыл напоить нашу уродину?
– Не забыл, – ответил я. – Доктор Иохельсон уезжает в Америку.
Иосиф как будто не расслышал. Он сидел на лавке и молча смотрел на окно, подсвеченное зарею, и в его глазах, как в глазах кошки, не было ничего, кроме усталости и сострадания.
…Через две недели к кладбищу подъехал возок Иохельсона. Доктор слез с облучка, высадил жену и Шимена и с какой-то медлительной торжественностью направился к избе Иосифа.
– Мы приехали попрощаться, – сказал Иохельсон.
– Милости просим, – пробасил могильщик. – Мы с Даниилом на прошлой неделе привели обе могилы в порядок.
Доктор Иохельсон в скорбном молчании проследовал к могиле своего отца.
– Присматривайте за ней, реб Иосиф, – попросил он тихо.
– Если сам не уеду, – пробасил мой опекун.
– Неужто вы собираетесь в Америку? – удивился Иохельсон.
– Моя Америка вон там, под кусточком, – Иосиф показал рукой на пригорок.
– Я оставляю вам в знак благодарности лошадь и возок, – сказал доктор.
– Спасибо, – растрогался могильщик. – За Иосифа… За Даниила… За всех…
В том же скорбном молчании Иохельсон пробрался между надгробиями к могиле своего тестя. Докторша вытерла носовым платком глаза.
– Господин доктор, – обратился Иосиф к Иохельсону, – что будет, если все разъедутся: кто в Америку, кто в богадельню, кто в тюрьму? Кладбище живо, пока его хоть один человек посещает.
– Кто-нибудь останется, – сказал доктор и с той же медлительной торжественностью зашагал к выходу.
– В возке, – сказал он у ворот, – есть кое-какие вещички для Даниила. Они с Шименом одного роста… Не обижайте мальчика. Постарайтесь его пристроить к какому-нибудь делу. Помогите ему стать человеком. На свете нет большего счастья…
– Да, – сказал могильщик. – Но разве от меня что-нибудь зависит?
Иохельсоны прошли мимо возка, и мой опекун воскликнул:
– Куда же вы?!
– На станцию. Мы уже все уложили и увезли.
– Зачем же вам в такую даль пешком плестись?
– А я хочу, – ответил доктор, – уйти отсюда так, как двадцать лет назад, после похорон моего отца, когда у меня ничего не было – ни жены, ни сына, ни возка, ни сада. Ничего, кроме боли. Будьте счастливы.
Они вышли на проселок, и мы долго смотрели им вслед: могильщик, я и докторская лошадь. Но ни лошадь, ни Иосиф не испытывали в ту минуту такой обиды, какую испытывал я, на жизнь, на Америку, а особенно на Гитлера, изгнавшего из местечка самого лучшего человека на свете.
– Разве Гитлер такой сильный? – спросил я у Иосифа, когда Иохельсоны скрылись из виду.
– А я с ним в цирке не тягался, – улыбнулся Иосиф. – Давай лучше посмотрим, что за барахлишко тебе оставили Иохельсоны.
Но меня не занимало барахлишко, которое мне оставили Иохельсоны. Я сперва хотел узнать, за что нас убивают.
– Спроси меня о чем-нибудь полегче, – сказал могильщик. – Кому, скажем, мы продадим нашу клячу?
– Гитлеру, – обиделся я.
– Ты слишком много думаешь, малыш. И думы у тебя каверзные, как у отца твоего Саула. Есть Господь Бог на небе, пусть Он и думает. О чем бы Он ни подумал, за решетку никто Его не упрячет. А мы, Даниил, смертные. В отличие от Господа Бога мы думаем вслух.
– Ну и что?
– Вслух думать накладно.
– Но вы же думаете. Например, о кляче.
– О кляче можно.
– А о чем нельзя?
– Мало ли о чем. Что из того, скажем, если я день-деньской буду думать о Гитлере? Если Всевышнему угодно, чтобы нас убивали, так оно и будет. Подумаем, Даниил, о кляче. Такие вот делишки.
Клячу мы продали водовозу Аницетасу.
Аницетас долго торговался, уверял Иосифа, что одно дело возить мертвых, другое – воду, что иной покойник весит меньше, чем пустая бочка, особенно ежели его хоронят без гроба, на необструганной доске, а на телегу надо погрузить не пустую бочку, а налитую до краев, причем не одну, а две, и что десять литов – красная цена такому одру.
Наконец Иосиф и водовоз сошлись на двенадцати литах и отправились к Драгацкому пропустить стаканчик.
– Разницу пропьем, – сказал Аницетас. – Тогда никто не будет в обиде.
В трактире Драгацкого у Иосифа было свое место, у окна, за которым виднелся горб на реке – тряский деревянный мост и маячила бензоколонка Эфраима Клингмана. Время от времени мой опекун приходил к Драгацкому, чтобы, как он сам выражался, из окна взглянуть на большую дорогу жизни, на снующие возы и машины, а главное – на реку, напоминавшую ему собственную долю, тихую и непостижимую. Но сейчас столик Иосифа был занят.
– Беженцы, – объяснил трактирщик, когда мой опекун покосился на незнакомцев.
Беженцы встали и поклонились могильщику, водовозу и мне.
– Жилье ищут, – продолжал Драгацкий.
– У меня, как тебе известно, для живых нету места, – сказал Иосиф. – Принеси нам с Аницетасом бутылку водки.
Беженцев было трое: рыжеволосый мужчина в клетчатом, похожем на городской тротуар, пиджаке, худенькая женщина с огромными, во все лицо глазами и опрятно одетый мальчик, постриженный бобриком.
– Я подумал, может, к ним, – сказал Драгацкий и кивнул в мою сторону. – Дом все равно пустует. – Он поставил перед Иосифом бутылку.
– Кто они? – спросил могильщик.
– Он немец, она еврейка.
– А что они умеют?..
– Он часовщик, она домохозяйка, а сын гимназист, – нараспев, как считалку, произнес Драгацкий.
– Часовщик? – Я ошарашенно уставился на беженца, на его длинные руки с тонкими и острыми как иглы пальцами, на распахнутый пиджак и аккуратно повязанный галстук, свисавший словно застывший маятник. – Часовщик?
– Яволь, – закивал рыжеволосый мужчина. – Их бин айн урмахер. Урмахер… – повторил он, удивляясь моей растерянности.
– Его дед, – сказал могильщик, – тоже айн урмахер. Будем здоровы, – и чокнулся с Аницетасом.
– Дас ист вундербар, – зачастил немец.
– А я могильщик, – представился мой опекун.
– Вас, вас?
– Могильщик!
Женщина что-то шепнула рыжеволосому, и ее огромные черные глаза еще больше расширились.
– О! – воскликнул беженец. – Яволь… Майн фрау – Сарра… Майн зон – Вильгельм…
– Ишь ты, по кайзеру назвали, – сказал захмелевший могильщик.
– Яволь, – закивал немец. – Майн намен ист Герман… Герман Ганценмюллер…
– Даниил, – сказал я. – Пока отец не вернется, живите!..
Беженцы шли по местечку за мной и хватившим лишку Иосифом понурив головы, как бы стыдясь своего непонятного говора, опрятной одежды и сиротства. Они упорно молчали, и в их молчании было что-то от надгробного камня – загадочное и неизбывное.
Еще в трактире мой опекун Иосиф пытался растормошить рыжеволосого вопросами, но беженец ограничивался восторженными «яволь».
– Никто не задает на свете столько вопросов, как мы, – сказал трактирщик Драгацкий. – Иногда мне кажется, будто Господь Бог осыпал нас с ног до головы вопросами, а ответы роздал другим.
– Яволь, – заранее согласился беженец и замолчал.
Всю дорогу меня так и подмывало задать рыжеволосому единственный вопрос: кто такой Гитлер и почему его так все боятся – и они, и доктор Иохельсон? Пусть рыжеволосый ответит. Не может же быть, чтобы человека преследовали просто так, ради забавы. В чем вина доктора? Чем провинился этот часовщик со странной фамилией, его жена Сарра и их сын Вильгельм, названный в честь самого кайзера?
– Реб Иосиф, спросите у них, кто такой Гитлер, – сказал я, когда мы подошли к нашему дому. – И за что он нас убивает?
Но ни рыжеволосый Герман, ни глазастая Сарра, ни постриженный бобриком Вильгельм не обратили на вопрос внимания. Может, они не поняли Иосифа, а может, даже тут, в нашем местечке, боялись того, о ком мой опекун у них спрашивал. Беженцы глядели на захмелевшего могильщика, на его волосатые пальцы, в которых, как рыба, скользил ключ от дома, где я родился и вырос.