— Э! Сейчас сидите, а через час в кусты сиганете!..
— Надо будет — сиганем, как ты выражаешься. Но и вернемся, когда потребуется.
— Все профукали, — с надрывом сказал Четырько. — От Москвы не далеко ли будет обратно идти?
— Ничего. Дойдем. И до Берлина дойдем. Можешь не сомневаться.
— Красивые слова... Я ими во — по горло сыт.
— Народ воюет, — сказал я. — Но есть, конечно, такие, что в штаны наложили и Лазаря запели. Похоже, и ты вместе с ними.
— Какой я — мое дело, — отрезал Четырько. — Со стороны обо всем легче легкого судить, известно. Только ты в мою душу не заглядывал, партизан.
— А надо ли?
— Коли не надо — так и разговор весь. Но душа...
— Вон как ты о душе печешься! А чем же она у тебя на отличку от других, Четырько? Какие в ней необъяснимые переливы имеются? И каким переливом тебя к фашистам отнесло?
— А душа тут ни при чем! Меня не душой, меня судьбой отнесло... Больше-то относиться некуда было!.. Ты, партизан, в окружение попадал? Конскую падаль жрал? По морде тебя в лагере для пленных утюжили?
[111]
Четырько покраснел, его большие руки судорожно хватали то стакан, то ложку, то нож, елозили по клеенке.
— Я не меньше твоего, Четырько, видел. Только ты подонков в пример не приводи! Свинья вон всю жизнь в грязи возится. Так что же, и тебе следом за ней в грязь?.. Эх, оратор! А видел ты, как люди из плена бегут? Видел, как «Интернационал» на расстрелах поют? Как в партизанах не только падаль конскую, а свою кожаную обувь в котле варят, но немецкие пряники не берут? Не видел? Значит, не в ту сторону глядел! Заслабило тебя, значит. В грязи-то покойней показалось, чем в бою! Но только ты просчет делаешь. Не будет тебе покоя. И своя совесть замучит, и люди не простят, если против народа пойдешь.
— Моих обстоятельств ты не знаешь... — пробормотал Четырько.
— Не знаю, — согласился я. — Может, они трудными были. Но человек-то в борьбе с обстоятельствами познается, а не по словам... Вот так.
Я поднялся.
— Ладно, Четырько. С тобой все ясно. Пулю ты заслужил. И ничего бы не стоило в расход тебя пустить вот тут же, сейчас. Полное право на это имею.
Откинувшись на спинку лавки, Четырько мигал, облизывал губы.
— Не бойся, расстреливать не буду. Может, ты еще пригодишься. Если захочешь человеком стать. Ну а не захочешь — пеняй на себя. Сам видишь — мы тебя из-под земли достанем.
— Я людей не пытал, не стрелял... — выдавил Четырько.
— Знаю, потому и пришел... Должность твоя может партизанам пригодиться. Да толковать об этом рано. Придешь в эту же хату на той субботе. В это же время. А холуев своих отправишь куда-нибудь.
Четырько молча кивнул.
— Вот так, помни уговор.
Я дал знак Караваеву, и мы покинули хату.
Охрана ждала нас. Полицаи еще не появлялись. Мы свернули в проулок, в другой, зашли за гумно, добежали до кустов и под их прикрытием добрались до леса...
Всю неделю разведчики наблюдали за полицейскими Четырько и за ним самим.
В субботу доложили, что Четырько приехал в дерев-
[112]
ню и, как уговаривался с нами, отослал охрану обратно под Барановичи.
Выждав с час и убедившись, что все спокойно, мы с Караваевым вновь посетили хату родственников коменданта.
Самогона на столе не было. Четырько держался не так недоверчиво и настороженно. Поведал о себе, о том, как, спасая жизнь, согласился на предложение немецкого офицера пойти в полицию. Жадно слушал новости о положении на фронтах. С удивлением разглядывал «Правду» всего пятидневной давности. Помявшись, рассказал о заданиях, которые получены полицией, о размещении оккупантов в Барановичах, о тамошних войсковых частях.
О разведке противника не было сказано ни слова, но, конечно, Четырько догадывался, чего от него ждут.
— Не хочу быть немецким холуем, — сказал он. — Так и знайте. А верите вы мне или не верите — дело десятое...
Через месяц, встретившись с разведчиками Караваева в шестой раз, Четырько дал полное согласие сотрудничать с нами против немецко-фашистских захватчиков и обязался постоянно информировать партизан о гарнизоне Барановичей.
Темная полоса в жизни этого человека кончилась. Он делал все, чтобы искупить свою вину перед народом. К нему вновь вернулась вера в людей, вера в непобедимость нашей Родины.
Сведения, полученные от Четырько, отличались точностью и обстоятельностью.
Мы принимали все меры к тому, чтобы на начальника полиции не пала даже тень подозрения. И гитлеровцы так и не заподозрили нашего нового разведчика в связи о соединением Бати.
Но, к сожалению, сам Четырько был недостаточно осторожен. Весной 1943 года он допустил промах. Доверил одному провокатору свои планы увода к партизанам полицейских участка.
На Четырько донесли. Гестаповцы бросили его в тюрьму, избивали, пытали, доискиваясь, с кем работает.
Но Четырько не сломился, никого не выдал. До конца отрицал свою принадлежность к партизанам.
По приказу коменданта барановичской полиции Николай Федорович Четырько был повешен. Перед смертью он крикнул: «Да здравствует Советская Родина!..»
[113]
Он умер, как подобает воину и честному человеку. Мы забыли о колебаниях Четырько. В нашей памяти он остался таким, каким стоял под немецкой виселицей.
* * *
Дул сильный холодный ветер, когда мы с Караваевым, Иваном Кравцом и Голумбиевским подходили к деревне Свентицы, приткнувшейся на берегу реки Шары.
Низкое серое небо нет-нет да и посыпало мелким дождичком. Как всякая деревня осенью, Свентицы выглядела пустынной и скучной.
Отмахав километров двадцать по расползшимся дорогам, мы здорово устали и вымокли, но еще неизвестно было, ждут ли нас впереди тепло и отдых.
А вдруг придется поворачивать оглобли?
Мы шли на встречу со свентицким рыбаком Морозовым, чью фамилию назвал в одном из разговоров Курилов.
Сам Курилов теперь постоянно виделся с разведчиками, сообщал все, что удавалось узнать о немцах, а главное — присматривался по нашему поручению к людям, докладывал, кто чем дышит, на кого можно положиться.
Морозов, по словам Курилова, человек был старый, но крепкий и настоящий. Ни немцы, ни полицаи к Морозову, по старости, не приглядывались.
Морозов бывал на базаре в Барановичах, возил туда на продажу выловленную рыбу.
Старик мог оказаться замечательным связным.
Но мы еще не знали Морозова, не знали, подойдет ли он для роли постоянного связного с Дорошевичем, если сам Дорошевич захочет помогать партизанам...
Послав вперед Голумбиевского, мы с Караваевым пристроились за стеной старой риги, укрывшей нас от дождя.
Голумбиевский огородами прошел к домам, скрылся в проулке. Мы выкурили по две самокрутки, пока наконец увидели своего товарища: он стоял возле чьей-то хаты и махал рукой.
Подошли к Голумбиевскому.
— Никого, — сказал он. — Ни немцев, ни полиции. А старик дома. Ждет.
— Что ты ему сказал?
— Сказал, что прохожие. Хотим погреться.
Хата Морозовых стояла на спуске к реке. Почернев-
[114]
шая от времени, малость покосившаяся. В сенях свернутые, уже просохшие бредни, длинный багор, помятые ведра. Обитая мешковиной дверь отворилась со скрипом. Хозяин дома стоял между печью и дверью в горницу. Невысокий, седобородый, в рубахе навыпуск, в толстых шерстяных носках. Возле стола, придвинутого к божнице, резала хлеб сухонькая старушка.
— Здравствуйте, хозяева.
— Здравствуйте, проходите...
— Сапоги бы обтереть.
— А вы их сымайте. Валенки дадим.
Старушка кинулась к печке, стащила с нее валенки. Она улыбалась нам широко и весело, словно встречала родных.
— Мы партизаны, товарищ Морозов, — сказал я. — Ничего, что побеспокоили?
Дед почесал в затылке:
— Чего ж на пороге толковать? Садитесь, покушайте, там поговорим.