Сам видишь, я пишу это письмо по-датски. Не все ли равно, на каком языке писать, если так или иначе не получаешь ответа?
Волосы у меня висят патлами, кожа увядает, косточки исходят болью, а сердце обуглилось и превратилось в головешку.
Что происходит?
Мой организм отравлен всевозможными резонами, мозг ошалел от распирающих его мыслей. Меня донимают разные объяснения. Но резоны, объяснения, оправдания должны кем-то выдвигаться. Мне же никто не выдвигает никаких резонов, да и что бы я стала с ними делать? Я знаю лишь одно: меня окружает молчание, я погружена в полнейшую тишину. Эта тишина — вроде комнаты с обитыми шершавой серой материей звуконепроницаемыми стенами. Тут до меня не доносится ни звука, я не слышу даже собственного голоса, а мои жалобы или рыдания не проникают наружу, за пределы этой камеры тишины.
Зато теперь я вижу то, в чем боялась себе признаться раньше: нашей сказочной пещеры более не существует. И, право, мне непонятно почему.
Это письмо… если б ты знал, милый друг, как невыносимо больно мне писать такие слова… это письмо должно стать последним. Нет, мне не хватит сил, я бесконечно одинока, а одиночество — тяжкое бремя… Я продолжаю писать только для того, чтобы успеть сказать тебе возможно больше, прежде чем поставлю точку. Разумеется, по ходу нашей переписки меня не раз посещала мысль о том, что когда-нибудь этому восхитительному сумасбродству придет конец. И все же я надеялась, что наша книга останется раскрытой еще много лет и мы будем заполнять ее пустые страницы, пока вместе не решим поставить точку… И я надеялась, что мы сделаем это, лишь записав в нее какую-нибудь особенно изысканную фразу.
Почему ты не мог прислать мне хоть пару строк, чтобы я не оставалась в неведении и отчаянии до бесконечности? Не мог дать знак, который бы заставил меня утратить надежду (когда же я перестану томиться по тебе?)?.. Разве нельзя было сделать это по-хорошему и по-доброму? Разве я заслужила такую пытку? Почему ты не попрощался со мной бережно и ласково, не утешил меня? Хотя какое утешение от человека, причинившего горе? Но в том-то и заключается горькая суть горя: утешение может дать лишь тот, кто тебя покинул… тот, кто умер. Ты умер для меня, Жан-Люк, а потому на всем белом свете есть только один человек, который может меня утешить: тот, который этого не может.
Покинутая тобой, я отреклась от прежней себя. Лишь теперь, задним числом, я сознаю, насколько была счастлива. Счастлива и неумеренна. В своей самонадеянности я считала возможным всё. Какая же я была глупая, во что бы то ни стало добиваясь встречи с тобой! Какая ненасытная! Удивительно, что я не понимала простой вещи: человек счастлив в парении… главное вовсе не в том, чтобы куда-то добраться, достичь цели. И все же — почему селезень щиплет утку в темя, загоняя ее под воду, почему лебеди свиваются шеями, а двое влюбленных сидят на скамье у моря и, не отрываясь, смотрят друг на друга? Не потому ли, что жизнь хочет взять свое, не потому ли, что любовь рвется к тому, кого любишь?
Какая я была неловкая в своей настойчивости, бестактная в своих запросах, беззастенчивая в своей страсти… Прости мне мою любовь, Жан-Люк. Ничего подобного не повторится, ибо теперь я знаю, что никогда больше не буду такой уязвимо-счастливой, такой счастливо-помешанной.
Поскольку ты не поймешь этого письма, а может быть — по неизвестным мне причинам — и вовсе его не получишь, очень прошу тебя не принимать его во внимание.
Я любила тебя.
Твоя Дельфина.
* * *
Фанжо, 6 июля.
Дорогая моя, возлюбленная Дельфина!
Столько писем от тебя, а вчера пришло последнее, на втором — непонятном — из твоих языков, которое я, однако же, прекрасно понял. И ответом на все письма было молчание, которое я теперь решаюсь нарушить. Если б я только мог уберечь тебя от мук, если б только мог сделать тебя счастливой… Ничего на свете не желал бы я больше этого.
Я знаю, мы оба страдали. Возможно, ты не подозреваешь об этом. Возможно, тебе кажется, что страдающей стороной была одна ты. Когда-нибудь, любезная Дельфина, ты поймешь, что страдал и я.
Но еще я знаю, что 19 месяцев нашего знакомства мы оба были счастливы. Сам я никогда не надеялся, что на мою долю выпадет подобное счастье, а теперь чувствую, что мы с тобой были слиты воедино. Я испытывал счастье, потому что ты так упорно писала мне и верила в меня. Бывали мгновения, когда я тоже верил в реальность и возможность любви, в то, что ты могла бы полюбить меня настоящего.
Я люблю тебя, Дельфина, и благодаря тебе научился любить собственную жизнь. Я лишь оттягивал этот миг, а теперь говорю: «Приезжай, Дельфина. Приезжай ко мне в Фанжо. Приезжай, любимая, чтобы покончить с неизбежным».
Я попросил нашего почтмейстера, месье Гамена, оформить для тебя почтовый перевод. Это деньги на билет. Извести меня о своем приезде, чтобы я мог подготовиться.
Спасибо за всю твою любовь… твой…
* * *
11 июля.
Любовь моя,
моя тоска и мое тело,
мое стремление и страсть,
мой тайный господин и повелитель…
Спасибо тебе за письмо, исполнившее меня восторгом и удивлением. Я понимаю — и не понимаю. Я выяснила в авиакомпании насчет билетов, в том числе на внутренние рейсы: мне сказали, что можно вылететь 15-го или 18-го (ой, как еще долго ждать!). Какой из этих дней тебе удобнее? Я добралась бы до Фанжо около пяти пополудни. И где мы с тобой встретимся? Пребывающая в несказанной радости,
твоя (и скоро уже не понарошку)
Дельфина.
* * *
ДЕЛЬФИНА ТЧК
ПОНЕДЕЛЬНИК ВОСЕМНАДЦАТОГО ТЧК
СПРОСИШЬ ДОРОГУ НА ПОЧТАМТЕ ФАНЖО ТЧК
Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ ТЧК
Примечания издателя
После смерти Пьера Гамена на его столе за почтовой стойкой был обнаружен большой ящик, в котором содержалась данная переписка, аккуратно разложенная в хронологическом порядке. Часть этих писем, которая сохранилась в виде фотокопий, была якобы написана мной, тогда как вторая их половина (адресованная мне) принадлежала перу датчанки по имени Дельфина Хау.
К каждому ее письму прикреплялся соответствующий конверт. На ящике каллиграфическим почерком почтмейстера было выведено: «Для Дельфины по ее приезде».
В понедельник, 18 июля 1977 года, Пьер Гамен перед открытием почты застрелился из пистолета.
Пьера Гамена нашли лежащим на кровати в комнате, которую он занимал 13 лет, с тех самых пор, как стал почтмейстером в Фанжо. Он был одет в костюм, к лацкану которого пришпилил конверт с моим адресом. На обороте конверта стояла надпись: «Целую почтальона, который доставит это письмо адресату». На тумбочке рядом с кроватью лежали еще два конверта: один — открытый — предназначался тому, кто обнаружит почтмейстера, другой — запечатанный — содержал письмо к Дельфине Хау.
Нашел месье Гамена его помощник, когда в девять утра явился на работу. Помощник почтмейстера относился к тем немногим из местных жителей, кто регулярно навещал Пьера Гамена частным образом, и не раз, сидя в кафе, разглагольствовал о множестве имевшихся у того книг с обнаженной женской натурой. «Порнография», — шепотом докладывал он за рюмкой рикара или другого анисового аперитива. «Растленный калека и извращенец…»— продолжал он (что требовалось запить лишним стаканчиком пастиса). Впрочем, образ, который пытался создать у слушателей помощник почтмейстера, плохо сочетался с утонченным и сдержанным Пьером Гаменом. Так что помощника просто подняли на смех, когда он тайком притащил в кабак одну из одиозных книг. Это был том серии «Золотой век живописи» издательства «Скира».
Короче говоря, в крохотной комнатке Пьера Гамена, вся обстановка которой, помимо полок с книгами, состояла из кровати, стола и стула, оказалось обширнейшее собрание литературы по искусству и чуть меньшее собрание пластинок, которые он заводил на переносном проигрывателе.