Когда женщина подошла ближе, Сергей остановил машину, открыл дверцу кабины. И тотчас я услышал мягкий, с оттенком упрека голос:
— Что же ты, Сережа…
— Так вот получилось, — виновато объяснял Сергей. — Пришлось позагорать немного.
— А я обо всех несчастьях уже передумала.
— Ну что ты… — Он привлек ее к себе, беззвучно поцеловал и вдруг спохватился:
— Что ж ты под дождем стоишь? Садись в серединку, в тесноте не в обиде.
Он вылез, пропуская невесту. Она, радостная, повеселевшая, проворно шмыгнула в кабину, не обратив на меня никакого внимания. И тут же пожаловалась Сергею:
— А дядя мой так и не приехал.
— Путь-то нелегкий, Машенька.
— И то верно, — ласково согласилась она.
Машенька?.. У меня екнуло и до боли заколотилось сердце. Но я не стал сразу открываться и племяннице. Решил так: как доедем до дому, так и попрошу причала. А заодно и пожму руку зятю. За солдатскую выучку да за доброе сердце…
Сальвия
Трехлетний Коля, просунув в щель забора губы, нос, полщеки, блестя серым глобусиком удивленного глаза, спросил у колдовавшего над клумбой садовника:
— Дядь Петь, а что вы работаете?
— Огонь зарываю в землю, — устало распрямился дядя Петя.
Губы в щели широко раскрылись, щеки оттопырились, глобусик раза два нырнул под ресницы. Недоумение боролось у Коли с недоверием. Победило недоверие. Коля сказал:
— Огонь не закапуют, потому что он не растет.
— А ты приходи через месяц, — сказал садовник, закуривая. — И мы посмотрим, растет огонь или не растет.
Коля по-взрослому кивнул, и еще долго виднелись в заборе его нос, полщеки и глаз. Потом он ушел. И забыл о закопанном в клумбе огне.
Но садовник не забыл. Когда над клумбой поднялось красное, в опаловой дымке пламя, он сам позвал Колю:
— Ну, видишь? Пророс огонь.
Пламя колыхалось под легким ветерком, но язычки его упрямо тянулись кверху, ажурно лучась в свете дня. Их было много на клумбе. Самыми яркими и живыми казались те, что пробились повыше.
— Это не огонь, это цветы, — разочарованно сказал Коля. — Огнем могут гореть только дрова.
Садовник улыбнулся:
— А ты присмотрись получше.
Коля смотрел долго, редко мигая, сопя и хмурясь. И вдруг его глаза посветлели, он будто увидел что-то новое для себя. Губы у него раскрылись, щеки чуть вспухли. Он перевел взгляд на дядю Петю, потом опять на клумбу, горевшую дробнолистой сальвией.
— Ну вот, — удовлетворенно сказал дядя Петя. — А ты не верил.
Потом садовник говорил уже не то с Колей, не то с самим собой:
— Это мы сами виноваты: видим только то, что видно. А ты возьми его, такой вот цветок, в руки. Вроде и холодноват на ощупь, а на самом деле греет… Да ты иди сюда, поближе, — сказал он Коле.
Тот ловко протиснулся в узкую щель и подошел к клумбе.
— Правда ведь греет? — спросил садовник и, взяв Колю на руки, посмотрел в его затененные ресницами глаза. В них отразилась почти вся клумба. Только там, в зрачках, цветы были микроскопически мелкими.
Коля не знал, греют или не греют эти кумачово-дымные, похожие на огонь цветы. И он опять промолчал. Но не переставал смотреть на клумбу.
Садовнику же виделась в эту минуту не клумба, а минное поле.
Они вчетвером тогда, в мае сорок второго года, ставили противопехотные мины перед своим передним краем. Было самое время сеять цветы, и он, потомственный садовник, ставший по воле войны минером отдельного саперного батальона, никак не мог не думать об этом. И говорил потом, когда все четверо вернулись в блиндаж:
— Вот и посеяны цветы. Большим огнем взойдут…
И взошли. Он видел, как рассветным утром фашисты пошли в атаку. Закопанный в землю огонь прорастал мгновенно, черно-красные бутоны его поднимались то там, то здесь… Поле цвело.
Вражеская атака захлебнулась.
И так было не раз.
А теперь вот он, бывший минер, вырастил огонь на клумбе. Но этого мало. Надо еще научить всех видеть и чувствовать красоту этого огня, ощущать его тепло. И может, начинать надо с самых маленьких.
— Ты приходи-ка сюда со своими друзьями, — сказал Коле садовник. — Пусть и они посмотрят на проросший огонь.
Назавтра Коля привел к щели в заборе маленькую Олю, свою сестренку. Она тоже долго смотрела одним глазом на цветы, будто грела свой маленький, с цветную фасолину, носик и успевшую уже посмуглеть на солнце щеку.
Увидев их, садовник ушел куда-то и тут же вернулся с топором. Сильным ударом он выбил в заборе доску. Щель стала больше. Подумав немного, он снова поднял топор. Доски отрывались легко, хотя гвозди, корявые от ржавчины, оставались в поперечной балке. На их шляпках бахромкой топорщилась гнилая зелень с крошками полуистлевшей древесины.
Потом упали на землю и поперечные балки, утыканные гнутыми рыжими гвоздями.
Клумба неожиданно стала как бы шире и выше, а сальвии еще ярче зашлись огнем. Он, казалось, и в самом деле вырывался из-под земли.
Этюд Шопена
Если в твою судьбу ни разу не вошла и не оставила там следа чья-то чужая судьба — ты ничем не заполнишь пустоты жизни.
Народная мудрость
— Федя, тебе письмо.
— Спасибо, Маек, — Берестинский поцеловал жену и стал снимать шинель. — От кого?
— Отгадай.
— О, значит, что-то интересное. Посмотрим.
Он прошел к письменному столу и увидел прислоненный к карандашнице конверт. В левой его части красивая человеческая фигура крылато тянулась в небо. «В космос!» — гласила подпись под репродукцией.
Пробежав глазами обратный адрес, Берестинский поспешно вскрыл конверт. В руках зашелестели два мелко исписанных листка. Фиолетовая россыпь строчек начиналась старательно и крупно выведенным обращением:
«Здравствуйте, товарищ майор!»
Берестинский улыбнулся: автор письма немного приотстал от жизни, у него, у Берестинского, уже погоны подполковника. Да, уже целую неделю он ходит в новом звании. Берестинский невольно скосил к плечу глаза (что поделаешь, приятно все-таки смотреть на «звездное прибавление»), но увидел не погон, а улыбающиеся глаза жены. Он и не слышал, как она подошла.
Майя Сергеевна улыбнулась ему, спросила:
— Можно?
Она любила вот так подойти сзади и через плечо смотреть на все, что он делает. Может, это профессиональная привычка: в школе, проходя между партами, она вот так же, через плечи учеников, следит за тем, что делается у них в тетрадях. Только там, в классе, плечи еще совсем детские — хрупкие, узкие и острые. Не то что у Феди: самого длинного погона едва хватило. И еще: там она не спрашивает разрешения, можно глянуть через плечо или нельзя. А вот с мужем у них повелось с первого дня: не забывать об уважении и такте — во всем. Поэтому и письмо стояло нераспечатанным, она лишь по обратному адресу знала, от кого оно…
— Можно? — ее глаза мягко улыбались, а губы были по-детски приоткрыты.
И она еще спрашивает! Ну конечно же можно. Письмо-то хоть и нежданное, да дорогое. И то, что адресовано оно ему, бывшему командиру саперной роты, — лишь формальность. На самом деле каждое слово в нем касается их обоих.
«Здравствуйте, товарищ майор!
Не знаю, помните вы меня или нет и правильно ли я делаю, что беспокою вас, но я не могу не написать. До сих пор все болезненно торчит в памяти… Все, все, начиная с того злосчастного случая в клубе. Может, вы уже забыли о нем, но я — нет. Сколько времени прошло, а мне и теперь до боли стыдно. Не знаю куда себя девать. Но я решил: в этом письме все заново вспомню. И клуб, и Пикассо, и цитату из книги по истории войн… Больно, а вспомню. Стыдно, а вспомню.
Тогда, после встречи в клубе…»
Берестинский мог не читать дальше. Он хорошо помнил, как однажды днем зашел на звуки музыки в клуб и увидел там сидевшего за роялем солдата. Пройдя в первый ряд и кивнув солдату, чтобы тот не прекращал игры, он сел, стал слушать. Но почему-то первой заняла его воображение не музыка, а большой, казавшийся неуклюжим и громоздким солдатский сапог, закрывший собой маленькую педаль рояля. Он лежал на ней грубо и тяжело, раздавив своей тяжестью ее веселый металлический блеск.