Но больше всего донимал Степку все тот же старый Парфеныч. Парфеныч работал на хламном станке с выбитой станиной, с разболтанными шестернями. «Арбой» называли этот станок токари. Глаза у Парфеныч а слезились. Все валилось у него из рук: резцы ломались, инструмент падал на пол. А виноват у него во всем был Степка, и — надо не надо — старик награждал его щелчками.
«Завтра пожалуюсь», — каждый день грозился про себя Степка. Но не жаловался, молчал. Некому было жаловаться.
Даже во сне мастерская не оставляла Степку. «Нет тут напильника… Молотки… Резцы», — бормотал он, засыпая. Иной раз он спросонья начинал шарить вокруг себя, словно искал завалившийся под станок инструмент, и бормотал: «Да, ей-богу, нет его здесь, дядюшка. Не виноват я…»
Васена видела — тяжело ее Степке. Она прислушивалась к его бормотанью. Подходила, будила его. А он взглядывал непонимающими глазами на мать и опять засыпал.
Дома Степка не рассказывал, как учится он на токаря. Ведь сам хотел токарем стать, сам деда упрашивал. Чего же теперь жаловаться?
Но однажды вечером, когда Степка менял рубаху, Васена вдруг увидела на его плечах синяки. И как увидела, так уж не отстала, пока Степка, давясь словами, не рассказал ей о побоях, о Федоске, о Шамохине.
Васена молча слушала сына, гладила его руку, трогала шишку на его лбу, набитую каменным ногтем Парфеныча. И когда Степка замолк, вытащила из-под кровати сундучок, порылась, достала желтую рублевую бумажку и отправилась к солдатке Дунайке. Скоро она принесла две полбутылки водки и две воблы — для Шамохина и Федоски. Водку и воблу она увязала в Степкин узелок с обедом. И когда рано утром Степка вышел на работу, Васена вышла с ним, проводила его до угла и долго стояла на лунном свету, провожая глазами сына.
Шамохин и Федоска обрадовались водке. Выпили. Закусили. И сразу их точно подменил кто.
Шамохин вытащил из кармана желтый складной фут и стал показывать Степке, как найти дюйм, как — полдюйма, как восьмушку. Степка мерил кронциркулем круглые железины, потом прикидывал кронциркуль к желтому футу и звонко выкрикивал: «Три восьмых! Полдюйма! Пять восьмых! Три четверти!»
А Федоска на радостях, что выпил, поставил Степку вместо себя к станку, подсунул ему под ноги чурку, чтобы выше было ему, и дал подвертывать ручку суппорта. Подвернет Степка ручку — и стружка режется, ползет, навивается на резец.
«Точу, как настоящий токарь, — радовался Степка. — И вертельщик для меня вертит».
Антип Ульянкин увидел Степку у станка и шепнул брату:
— Эй, Федоска, если доверил мальчишке суппорт, так про конторку не забывай: он там — семиглазый, глядит вдоль, а видит поперек.
А слесарь Магаюмов поманил к своему точилу Федоску и Шамохина и сказал со злостью:
— Черти, кого опиваете? Где у вас совесть рабочая? Засыплете парнишку, окаянные. Вспомните мое слово: засыплете!
Шамохин только рукой махнул и ушел. А Федоска пьяно огрызнулся:
— «Совесть рабочая»! Образованный какой! Стой, Степка, у станка, точи!
И случилось, как сказал Магаюмов. Засыпали пьяницы Степку.
Из конторки вышел мастер, подошел к Шамохину. Понюхал. Подошел к Федосу. Понюхал. И сказал коротко:
— Вояка.
Обернулся к Степке и спросил:
— Ты?
Степка опустил голову:
— Нет.
И, как всегда, когда ему случалось говорить неправду, он почувствовал, что щеки его наливаются жаром.
— Он принес? — спросил Оболдуй.
Шамохин и Федоска молчали, уткнувшись в станки.
Оболдуй глянул на вертельщиков — и те молчат.
Тогда Оболдуй подошел вплотную к Степке, поднял одной рукой его подбородок, а другой хлестнул по горящим щекам — сначала по правой, потом по левой. И сказал:
— Я тебя упреждал не таскать водку пьяницам. Еще поймаю — хозяину доложу.
Глава XX. Первая получка
В январе заморозило. Ловецкие баркасы становились на зимний ремонт. В мастерские, на Облупу, свозили части разобранных паровых машин — смазанные застывшим салом чугунные цилиндры, коленчатые валы, разбросанные половинки медных подшипников.
Работали в мастерских допоздна. Светлый круг луны уже высоко стоял в голубом небе, когда Степка вышагивал домой. По дороге Степка никого не обгонял, никого не встречал, — городок спал глухим сном.
А утром Степка, еще не проснувшись хорошенько, выходил на работу, и та же луна, как нанятая, стояла в небе, и так же глухо спал городок.
Степка теперь спозаранку приходил на работу. Он и Готька должны были отпирать мастерскую, зажигать фонари, топить печи: так приказал хозяин, Макарий Якимыч.
Вот и калитка знакомая. Степка постучал. На стук вышел сторож и, мотая огнем фонаря, пропустил его во двор.
Черные дорожки запорошило за ночь пушистым снежком. На бревнах бараков сверкает иней. Глухо. Пусто.
Вдруг возле механического барака кто-то окликнул Степку.
— Степ, ты?
Степка вздрогнул, вскинул голову. Готька это. Стоит, прижавшись спиной к заиндевевшим бревнам барака, нахлобучил шапку по самые брови. Один-одинешенек.
— Ты чего не отпираешь мастерскую?
— Тебя жду.
— Ключи взял?
— Взял.
Ребята, хватая озябшими руками нахолодавший замок, отперли двери и вошли в барак. Черно. Ничего не видать. Степка открыл глаза, закрыл глаза — одинаково черно. И что-то шуршит в темноте, будто кто-то живой тут есть. Степка сунул руку в карман полушубка, нащупал спички и зажег первый от двери фонарь. Огонек мазнул стены, колыхнулся по полу и осветил в переднем углу барака недоделанную раму иконостаса. Большие коричневые крысы обгрызали на нем свежую позолоту.
— Кш-ш! — затопал на крыс Степка.
— Кш-ш! — топал Готька, держась за Степкин полушубок.
Крысы попрыгали с иконостаса и коричневыми мячиками покатились в промерзший угол дальней стены.
А ребята принялись за свое дело. Готька пошел зажигать остальные фонари, топить печи, а Степка стал прибирать разбросанный с вечера станочный инструмент.
Но не успел еще Степка развесить по щиткам валявшиеся на полу шестерни, как вдруг входная дверь хлопнула, будто из ружья стрельнуло. В мастерскую вбежал нечесаный, черный от сажи Размазня и, вскинув кверху длинные рукава ватной кацавейки, крикнул одно только слово:
— Зашевелилась!
Только это и крикнул. Но Степка и Готька сразу поняли и кинулись к Размазне.
— Ты не врешь? Честное слово — зашевелилась?
— Ну честное-честное слово. Ну, сам сейчас из кухни в щелку подглядел. Сидит на диване и шевелит. Вот так! — Размазня подбоченился, выставил вперед левый валенок с вылезающим наружу большим пальцем и зашевелил им туда-сюда, туда-сюда.
— Вот он как у ней. Видал-миндал!
И опрометью бросился к выходу, хлопнул дверью и выскочил на двор.
— Значит, нынче получка! Ура! — закричал Степка.
— Ура! — заорал было и Готька. Но сразу осекся. В барак уже входил Оболдуй. И не успел он до своей конторки дойти, как уже зазвенел колокол, захлопала входная дверь. В барак шли рабочие: к верстакам — слесари, к станкам — токари, к колесам — вертельщики — все невыспавшиеся, усталые, хмурые. Уже ползал под станком Парфеныч, шаря завалившийся с вечера инструмент. Скверно ругался Федоска. И уже все — и Антип Ульянкин, и Шамохин, и Сурьмин — надевали на шкивы висевшие вожжами ремни и хриплыми со сна голосами кричали вертельщикам:
— Давай! Начинай!
И пошло, завертелось.
Степка бегал от станка к станку, кипятил олифу, заметал стружку, вертел точило, а в голове у него прыгало: «Получка! Получка! Сегодня получка!» И сколько же это ему придется получить? Да отдаст ли еще Оболдуй? Не обманет ли? За двенадцать дней по гривеннику — рубль двадцать. Да за вечера особо. За вечера рассчитывают, как за полдня. Значит, еще шесть гривен. Значит, всего — рубль восемьдесят. Вон ведь какие деньги! Ой, отдаст ли еще Оболдуй? Да нет, не может того быть, чтоб не отдал. А вдруг он еще не знает, что зашевелились? И вот ведь никто, кроме Размазни, не молился, а зашевелились…