— Мам, ты что? — спрашиваю я ее, а сам испугался, думаю: что бы это такое случиться могло, что она даже в лице переменилась?
Ничего она мне не отвечает, а сразу к шкафу. Открывает дверку, хватает мешочек с сахаром… а он почти пуст. Ахнула она и метнулась к порогу, где у нас обычно веник стоит. Выхватила из веника три здоровенных прута, стащила меня за волосы с лавки, задрала рубашонку, спустила штаны, а голову в коленях зажала.
— Мам, прости! Милая, прости! — ору я изо всех сил.
А мать порет меня прутом и приговаривает:
— Вот тебе причасть! Вот тебе обедня! Вот тебе поп!
Ежели моя мать начнет хлестать, то милости не проси. Будет пороть до тех пор, пока руки не устанут. А после начнет плакать, жалеть, зачем так отхлестала. И оттого еще обидней делается.
Так было и сейчас.
Она отбросила один измочаленный прут, взяла другой, свежий, и опять пороть. Я ору изо всех сил, не столько от боли, сколько от ужаса. Мне хочется, чтобы порка поскорей кончилась. Но мать не в себе. Она тяжело дышит и продолжает меня стегать.
На мой крик прибегает бабка Алена, по прозвищу Милая, наша соседка, отцова родня. Она очень добрая, умная, всегда за нас, ребятишек, заступается, всегда нас жалеет.
А я уж и кричать перестал, охрип.
Бабка Алена схватила меня в охапку, отпихнула мать.
— Ты, знать, с ума сошла? Запороть ребенка хочешь, что ли? — говорит она строго и закрывает меня своими старыми, худыми руками от ударов прута. Распростерлась надо мной, словно наседка над цыпленком.
А мать опять порывается ко мне с прутом, ей кажется, что я еще не все получил, что следует.
— Пусти, баб, пусти! Я ему покажу, как попом быть! Я ему задам! Будет он у меня знать, как сахар трогать да чужих ребят тюрей кормить!
— Какой сахар? Какая тюря? — изумляется бабушка Милая.
— А вот какой… Видишь пустой мешок? А тут было пять фунтов почти, мы один раз только и попили чаю… Нет, дай я этого попа еще пороть буду. Пусть он всем расскажет, как попу влетело, пусть запомнит, какой сладкий сахар бывает!
— Будет, будет… Довольно! Постегала, и хватит. Ты погляди на спину-то, на ней места живого нот.
Мать заплакала.
— Самый любимый у меня сын, самый старший, самый смирный да тихонький был, и он сахар ворует! — голосит мать.
— Сама виновата, зачем приучала его к молитвам? Сама же хвалилась, что сынок твой до божественного охоч. Что он даже в Бацкено в церковь пешком ходит. Чего ж ты теперь плачешь? — говорит бабка Алена.
— Я теперь ему помолюсь! Я теперь пущу его в церковь!
— Я и сам не пойду в твою церковь! — кричу я, чувствуя, однако, что гроза миновала.
И в самом деле, досада взяла меня. И больше всего обиделся я на святого Семена — почему он не явился с неба, не заступился за меня? Ведь я, на него глядя, в пустыню с ребятами удрать хотел, чего ж он меня в обиду дал?
«Нет, не пойду я больше в пустыню, не хочу в святые», — думаю я всхлипывая.
Легкий услышал о моей беде на другой день и сразу же прибежал ко мне.
— Ну что, здорово тебе влетело? — спрашивает Легкий.
— Да, — отвечаю ему я. — Думал, и жив не буду.
— Сильнее, чем Василий Семеныч крапивой?
— Раз в пять сильнее.
Легкий задумался.
— Ну, теперь того не вернуть… Зато мы в пустыню все-таки уйдем! Идем сегодня же, вдвоем с тобой! Ребят я не возьму, я на них не надеюсь. Они еще есть захотят, плакать начнут. Лучше мы с тобой вдвоем пойдем.
— Легкий, может, бросим мы это дело? — говорю я.
— Бросить? Ну, уж нет! Раз она тебя так порола, мы должны удрать. Пусть они нас поищут, пусть по нас поплачут. А то моя мать тоже хороша. Твоя начала ей рассказывать, как она тебя порола, а моя знай поддакивает: так, говорит, и надо. Я не утерпел и говорю: «А тебе хорошо было, когда тебя маленькую стегали? Ты ни разу ни в чем не провинилась?» Так она как зачала меня драть, насилу я вырвался… Удерем сегодня же вечером.
— Нас все равно найдут скоро… Ты ведь говорил ребятам, что мы полезем на елку, говорил даже, где елка стоит. Вот они и расскажут, куда мы пошли, нас и найдут.
— Мы не туда пойдем, я уже об этом подумал. Мы пойдем на Гуляевы покосы. Там елки растут такие, что больше некуда!
— Ну что ж… пойдем, — соглашаюсь я, хотя уходить из дому мне совсем не хочется.
Не хочется мне теперь и на небо, я больше не сержусь на мать. Ведь, если разобраться хорошенько, сам я виноват во всем. А что она меня порола, так во всей деревне ребятишек порют, такой уж обычай у нас. Все мужики и бабы говорят, что от порки дети умнеют, что их и самих пороли, когда они маленькие были.
— Как только темнеть начнет, так мы и удерем. Я за тобой сам приду. Я буду за вашим сараем. И, как свистну, ты тут же выходи.
— Ладно.
Легкий ушел. А я остался дома и стал ждать, когда стемнеет.
Жду я вечера, а сам мучаюсь ужасно. Мне жалко мать, жалко отца. Хотя его сейчас нет дома — он работает в каменщиках, — но осенью-то он придет домой. А больше всего мне жалко сестер и братишек — ведь они же любят меня, я их тоже люблю, как же я их покидаю? Пока-то мы с Легким попадем на небо да их туда заберем, тут слез море будет. Да и попадем ли мы еще туда, я что-то теперь не совсем уверен.
К тому же меня забирает страх. Сидеть на елке, не евши сорок дней и ночей, — не тюрю сладкую лопать, в наших лесах еще и волков пропасть, да и медведи с рысями не перевелись. Ну, скажем, волки до нас не доберутся, они по деревьям не лазают, но медведю или рыси ничего не стоит вскочить на ель. Рысь даже, говорят, большею частью на деревьях и живет.
Нет, если бы не Легкий, я бы никуда из дому не пошел…
А вечер все ближе и ближе, на улице темнеет. Мать давно уже пришла с поля и теперь хлопочет по хозяйству, доит корову на дворе.
Братишки мои спят, и сестренки с ними. Вот они, лежат вповалку на полу…
«Какие они все хорошие, родные — и Ольга, и Арсен, и Сашка, и Ванька, а уж о самом маленьком, Сережке, и говорить нечего!» — думаю я.
Мое место, самое крайнее, у стенки, пустует. Оно, возможно, теперь навек запустует…
Я смотрю на братишек и сестренок в последний раз, и слезы душат меня.
На болоте, за нашим сараем, раздается свист. Это Легкий вызывает меня, так свистеть умеет только он. На ходу надеваю свой потрепанный картузишко и бегу к Легкому.
Он стоит за углом нашего сарая, важный и решительный. На нем зипун, на голове — шапка зимняя, на ногах — лапти.
— Ну, пошли? — говорит он мне.
— Пошли. А зачем ты оделся так?
— А как же ночью раздетым быть? Ведь Семен этот тоже, поди, одевшись на столбу сидел?
— Наверно. Тогда, пожалуй, и я зипун и лапти с онучами захвачу.
— Не «пожалуй», а обязательно захватывай, — не на один день идем, а на сорок. Беги скорей!..
Я быстро нашел в хате зипун, шапку и лапти с онучами и опять шмыгнул на болото.
Мать все еще возилась на дворе с коровой и не видела, как я удираю.
Мы с Легким тронулись в путь.
Обошли сараи, перешли речонку и зашагали заречной дорогой.
Нас никто не заметил, кроме бабы Кулины. Но Кулина даже не спросила, куда мы идем на ночь глядя.
Пока мы шли полем, было еще видно, но, как только подошли к лесу, стемнело. Мы оглянулись в последний раз на деревню и юркнули в лес.
А в лесу совсем темно, словно ночь наступила. Нам страшно, но мы шагаем, прижавшись друг к другу. Дорожка, по которой мы идем, Легкому хорошо знакома, сбиться не боимся.
— А зря ты ребят не позвал, — говорю я Легкому.
— Да, Митьку хотя бы… Все веселее было бы, — согласился он.
Мы пришли на Гуляев покос. Тут когда-то был луг, теперь он весь порос мохнатыми елями, березами, дубняком, на месте прежних низин остались маленькие лужайки, но на них уже не трава, а один мох растет, сюда и солнышко редко заглядывает. Зато ели здорово разрослись на просторе, сучья на них от самой земли тянутся, и хвоя на сучьях густая, зеленая.
Легкий выбрал две елки, стоящие так близко друг к другу, что их за одну можно издали принять, и сказал: