По всей видимости, он мне не доверял и опасался, что всю эту суматоху я устроил нарочно, чтобы проникнуть к нему в дом и сделать какую-нибудь пакость. Добряк не зря опасался: его хозяйка была у них за хозяина, делала все, что вздумается, к тому же была упряма и к молодым мужчинам неравнодушна. Не диво, что муж в каждом госте подозревал любовника и опасался собственной тени. Едва я переступил через порог, как он оставил меня одного в прихожей, созвал всю челядь и строго-настрого запретил слугам выходить из комнат. Мне нечем было умыться; никто не вынес мне даже ковшика воды.
Так я, несчастный, и стоял возле двери, в перепачканной одежде, весь в нечистотах, — вообразите сами, какой у меня был вид, — и в великом страхе прислушивался, как шумит за дверью уличный сброд, жаждавший полюбоваться моей новой ливреей, а лучше сказать — ливером. Очевидцев моего позора было немало, все они толпились возле дома и, собирая вокруг себя кучки зевак, рассказывали им про мое приключение; в городе многие меня недолюбливали; эти с удовольствием останавливались послушать, громко хохотали и очень, видимо, веселились.
Я готов допустить, что они были вправе так себя вести, ибо я успел кое-кому насолить, и теперь мне мстили за обиды. Как сказано в романсе:
И врачи и доброхоты
обступили труп с волненьем.
Кто зарыть его не хочет,
кто торопит с погребеньем.
На улице было полно народу, но больше всех неистовствовали мальчишки, из тех, что гнались за мной с улюлюканьем и свистом. В толпе громко кричали:
— Гоните его из дому! В шею! Пусть-ка этот пачкун покажется в своем новом наряде!
Вне себя от злости я скрежетал зубами. В толпе честных горожан были и молодчики вроде меня, эти были на моей стороне. Они за меня заступались и старались угрозами припугнуть буянов, но те распоясались до того, что начали швырять в дверь булыжниками, чтобы заставить хозяина поскорей меня вытолкать. Я их не порицаю и не хочу оправдывать себя: на их месте и я не пожалел бы отца родного. Подобное зрелище не карнавал, его не каждый год увидишь, и нетрудно понять, что им хотелось на меня поглазеть.
Скажу не хвастая — и даже готов побиться об заклад, — что если бы я тогда согласился показываться за деньги, то мог бы недурно заработать: ведь я был похож не на человека, а на ком грязи, на котором, как у негра, сверкали только глаза и зубы, потому что я вывалялся в самой глубокой луже, посреди улицы. Правда, я соскреб с себя глину лезвием шпаги, сколько мог, но толку от этого было мало. Платье мое насквозь пропиталось грязной жижей. Зато с меня по крайней мере больше не капало, словно из охапки мокрого белья, которое несут из прачечной.
Когда стемнело и народ понемногу разошелся, я наконец выбрался на улицу, да таким страшилищем, что не приведи бог злейшему моему врагу. Но, как говорят себе в утешение люди, нет худа без добра; в тот день судьба, как видно, задумала поиграть со мной в кошки-мышки: обрушив на меня столько бедствий, она затем решила облегчить мою участь и послать на подмогу ночь, притом весьма темную; толпа рассеялась, и я смог убраться подобру-поздорову, улизнув от карауливших меня мальчишек.
Я шел быстрым шагом, стараясь остаться неузнанным и, так сказать, убегая от себя самого, потому что был отвратительно грязен и распространял смрад. Из-за этого я и не мог пройти незамеченным: где бы я ни появлялся, меня выдавало зловоние, и прохожие подозрительно оглядывались в мою сторону.
Одни говорили:
— Бросьте его, пусть идет с богом! Видно, животом мается.
Другие:
— Да вы не удерживайтесь и не бегите так! Все равно хуже не будет!
Третьи зажимали нос и восклицали:
— Фу! Что он наделал! Вот до чего доводит кающихся самобичевание! Возьмите-ка ноги в руки, приятель, и поскорей умойтесь, пока вас не стошнило.
Каждому было до меня дело, каждый находил, что сказать, а иные даже спрашивали:
— Почем фунт д.....?
Я отмалчивался, ничего не отвечал задирам, не дававшим мне спокойно идти своей дорогой, проглатывал насмешки, словно смиренный монашек, и, сгорбившись, спешил дальше.
Больше всего боялся я собак, гнавшихся за мной по пятам; видя, что я припускаю все быстрее, они лаяли со злобным остервенением, особенно дворняги, и хватали меня за икры. Я не решался их отгонять из боязни, что на шум сбежится целая орава больших злющих псов и они растерзают меня как новоявленного Актеона[34].
Но вот
После всех несчастий этих
я добрался до Севильи
[35].
Я пришел домой и незаметно проскользнул наверх. Увы! Я мог бы почесть себя счастливцем, если бы тогда же попал в комнату! Я сунул руку в карман, чтобы достать ключ, но его там не оказалось. Полез в другой карман — и там нет. Попрыгал на месте, думая, что ключ, может быть, провалился в штанину, — нет как нет. Наверно, я выронил его в том доме, где прятался от погони, когда вынимал платок, чтобы обтереть лицо и руки. Это новое несчастье совсем меня сразило. Возведя глаза к небу, я в отчаянии простонал:
— Погибший я человек, жалкий горемыка! Что мне делать? Как быть? Куда бежать? Что со мной будет? Как поступить, чтобы слуги и пажи не узнали о моей беде? Как скрыть это происшествие? Ведь они затравят меня насмешками! Чужим я сказал бы, что они все сочиняют, а что скажешь своим, когда они захватят меня здесь в таком виде? С чужими можно найти выход: в одном признаться, в другом нет, а дома меня изловят с поличным, доказательства налицо, возразить нечего — тут не отвертишься, не отопрешься.
Собратья мои будут на седьмом небе, созовут своих дружков-приятелей, и все сбегутся глазеть, и зубоскалить, и жужжать вокруг меня, точно пчелиный рой вокруг матки. Пропал я! Моя утлая ладья зачерпнула бортом, и нет на свете кормчего или рулевого, который сумел бы ее спасти!
Так я причитал, совсем позабыв о славе, ходившей обо мне по всему Риму, и обвиняя во всем злой рок — до того поглупел от горя. Ох! Если бы мы, по милости божьей, так же трепетали угрызений совести, как боимся телесных увечий! Но мы поступаем, словно домовладелец, который стал бы усердно подбирать мусор с улицы и заметать к себе в дом. Пока я роптал на судьбу и оплакивал свои горести, мне пришло на память одно происшествие, случившееся незадолго до того в Риме, и я немного утешился и приободрился, готовясь встретить грядущее. Вот какая это была история.
Некая знатная сеньора поплатилась за невоздержность своего языка: ее ранили кинжалом в лицо по наущению другой придворной дамы; удар пришелся посередине лица, изуродовав нос и обе щеки. В то время как ей оказывали помощь и накладывали шестнадцать или семнадцать швов, она с плачем говорила: «Ах, что теперь будет! Господа, ради бога, не говорите ничего моему мужу!» Один из присутствовавших, человек весьма язвительный, отвечал: «Если бы то, что у вас на лице, было бы под юбкой, то беду еще можно бы скрыть; но ежели шрамы таковы, что их никакой мантильей не прикроешь, то о чем вы нас просите?»
Я решил, что глупо и бессмысленно стоять перед дверью и попусту убиваться: раз беду не скроешь и не утаишь, надо идти на хитрость — опередить насмешников, первому посмеяться над собой и представить дело в забавном свете; я сам обо всем расскажу, прежде чем надо мной начнут глумиться, смакуя и расписывая мое приключенье, ибо лучше на свет не родиться, чем терпеть такое поношение.
Если хочешь, чтобы люди поскорей забыли данное тебе обидное прозвище, обрати его в имя. И наоборот, чем сильнее стремится человек избавиться от клички, тем крепче она к нему прилипает и остается за ним и всем его потомством до пятого колена; а потомки будут гордиться, словно фамильным гербом, тем самым прозвищем, которого стыдился их предок. Это случилось и о моим скромным сочинением: я назвал себя «Наблюдателем жизни человеческой», а люди окрестили меня «Плутом», и нет мне отныне другого прозвища.