— Слишком тонка. Ляжки толще талии.
— Дурень! — выбранил его Варёкас. — Это и есть роскошные формы. Породистая восточная женщина с горячей кровью.
Из этого разговора Васарис почерпнул первые сведения о красоте женского тела. Но в следующую субботу на исповеди он признался духовнику, что «не уберег глаз от соблазна и любовался греховным изображением». Духовник долго объяснял ему, как опасно поддаваться искушению, и даже привел в пример царя Давида. После этого внушения авторитет Варёкаса сильно пошатнулся в глазах Васариса. «Вот что его интересует, — говорил себе Людас, — он уже в гимназии был распутным, оттого и ксендзов видит в черном свете».
Однако многие слова Варёкаса запали ему в сердце, и он уже критически присматривался к семинарской жизни и товарищам. Порой он начинал размышлять о призвании, о долге и образе жизни священника, но из-за своей робости и пассивности не решался поговорить об этом со старшими товарищами. Людас предпочитал все таить про себя, пока сомнения не затихали и не теряли остроту. А дни шли и шли, и в них была неизбежность, которую надо было принять и с которой надо было примириться.
С некоторыми однокурсниками Васарис сблизился, но по-настоящему ни с кем не подружился. Все они еще ничем не проявили себя, не ориентировались в окружающей обстановке и походили на стадо овец, пасомое формарием. Да и слишком тесная дружба — «партикуляризм» — строго воспрещалась семинарскими правилами, и задачей формария было не допускать подобных вещей. Если иные семинаристы несколько раз гуляли вдвоем, то формарий их предупреждал впредь этого не делать. На четверговых прогулках семинарскими правилами предписывалось становиться в пару с первым попавшимся, а с таким часто не о чем было говорить.
После беседы с Варёкасом Людас невольно стал критически относиться и к своим друзьям и к старшекурсникам. Ему казалось, что истинно набожных среди них было немного. На первом курсе из двадцати набралось не более четырех или пяти. Эта пропорция не увеличивалась и на старших курсах. Но и среди набожных далеко не все были так рассудительны и развиты, как их формарий. Некоторые казались либо смешными, либо очень ограниченными. Васарис знал, что внешность обманчива, что набожными были и те, кто такими не казались, но в отношении многих был уверен, что они благочестием не отличаются. И таких, по его мнению, было большинство. Странно, что этот вывод нисколько не испугал Васариса, скорее ободрил его. Подоплекой этого чувства были следующие, ему самому неясные, соображения:
«Что же? Ведь не я один такой, большинство не лучше меня. Намерения мои чисты, я искренне хочу быть достойным ксендзом, другие хотят того же, и мы будем хорошими ксендзами. Такая набожность, как у формария или у Балсялиса — исключение, особый дар божий. Достаточно добрых намерений, твердой решимости, — так и духовник говорит».
Таким образом, Людас Васарис понемногу начал осваиваться с семинарией и привыкать к ее атмосфере. Благодаря своим взглядам и поведению ему удавалось сохранить равновесие… Не хватало совсем немногого, чтобы он подался в ту или другую сторону. Но время для этого еще не пришло.
V
Прошло две недели после памятного разговора с Варёкасом. Однажды в четверг, возвратясь с длинной прогулки по шоссе, группа семинаристов собралась во второй аудитории и в ожидании звонка коротала перемену в болтовне и шутках. Внезапно распахнулась дверь, и вошел Варёкас. Все заметили, что он сильно взволнован. Говор и шутки смолкли, потому что Варёкаса многие побаивались, а тут, видимо, еще случилось нечто необычайное. Варёкас заговорил первым:
— Ну ребята, сегодня последний день моего пребывания в семинарии. Завтра уезжаю. Не хочет ли кто-нибудь купить по дешевке сутану?
Об уходе Варёкаса из семинарии знали почти все, и все-таки его слова произвели глубокое впечатление… Семинаристы заерзали на своих местах, никто не знал, что сказать.
— Не думал я, что так скоро, — первым нашелся Васарис.
— Скоро, говоришь? Надоели, братец, хуже горькой редьки все эти церемонии и комедии. Пора на свободу! А ты как? Не решился?
Товарищи изумились. Разве Васарис тоже собирается уходить из семинарии? Нет, он не таковский!
— Васариса и палкой отсюда не выгонишь, такой святоша, — заметил Петрила.
— Ему, вероятно, и во сне не снилось, что он уйдет из семинарии, — прибавил другой.
Но эти отзывы раздражали Васариса.
— Мне кажется, — сказал он, — что каждый первокурсник довольно часто думает: не уйти ли ему из семинарии…
— Только не ты! — поддразнивал Петрила. Варёкас смерил его взглядом.
— А ты кто такой? Ты что, копался в его душе или читал его мысли? Он поступит так, как захочет сам, тебя не спросит.
Резкий тон Варёкаса отбил у всех охоту к дальнейшим расспросам и разговорам.
— Ты уже был у ректора? — обратился к Варёкасу Васарис.
— Был.
— Ну и как?
— Ничего. Пожелал, чтобы я хоть стал честным человеком, если не могу стать ксендзом. А я думаю, что оттого и стану честным человеком, что не могу быть ксендзом!
Васарис, знавший, что заставило Варёкаса поступить в семинарию, невольно изумился справедливости этих слов. Смелость и решимость Варёкаса ему нравились тем более, что он с грустью замечал отсутствие этих черт в своем характере…
Удар семинарского колокола возвестил silentium, и все разошлись по местам. Но поступок Варёкаса, его самоуверенность и ожидавшая его завтра свобода, все это подействовало на воображение семинаристов и не давало им углубиться в учебники. Словно живая струя проникла сквозь каменные стены, и в семинарии повеяло свободным ветром широких полей, ветром свободной жизни. Вероятно, не одному из юношей приходило на ум: «А что, если и я осмелюсь?.. Здесь мне не место… Здесь тесно, душно…» И вот теперь они видели, что эта мысль, благодаря решимости одного из товарищей, претворяется в действие. Волновались они и оттого, что опасность была рядом, проникла к их сердцу.
Васарис волновался меньше других. Во-первых, он уже свыкся с мыслью о возможности ухода Варёкаса, а во-вторых, пришел к заключению, что Варёкас не чета ни ему, ни его товарищам: ведь он был старше их, знал жизнь, успел многое повидать, приобрести знакомства, имел средства. А он, Васарис, даже железной дороги не видел и целиком зависел от отца. Кроме того, уход Варёкаса был совершенно оправдан его взглядами, а идеалистически настроенному Васарису жизнь священника представлялась возвышенной и прекрасной.
Казалось, что сама судьба захотела укрепить дух Васариса. В этот опасный момент, когда он раздумывал и сравнивал себя с Варёкасом, вошел сторож и сообщил, что к нему приехали родители. Для Васариса это было необычайным событием: первое посещение родителей, первое свидание с ними семинариста.
Испросив у ректора разрешение, Людас сошел в приемную.
Однако первое свидание не было таким сердечным, как этого ожидали и родители и сын. Увидев его в сутане, старики растерялись и не знали, как с ним держаться. Здороваясь, отец хотел было поцеловать руку Людаса, а тот страшно сконфузился. Оба смутились и не знали, что сказать друг другу. У матери на глазах выступили радостные слезы, сын припал к ее руке, и церемония приветствия окончилась без единого слова.
— Вон как вы изменились, ксенженька. Прямо не узнать, — растроганно заговорила мать.
— Как будто и вырос, — заметил отец.
— Вырос-то вырос, да пожалуй, что и похудел, — оглядывала Людаса мать.
— Это так потому кажется, что на мне длинная сутана, — отговаривался Людас.
Родители принялись расспрашивать о здоровье, о семинарской жизни, а он — о том, что слышно дома. Родители говорили ему «вы, ксенженька», и это обращение на «вы» с самого начала как-то необычайно болезненно отозвалось в его сердце. От этой неуместной, нестерпимой для него почтительности он замкнулся в себе, сдерживая проявления сыновнего чувства, и все же не решился попросить родителей говорить ему, как прежде, «ты, Людас». Для них, простых крестьян, это «вы, ксенженька» было гордостью, исполнением всех надежд и чаяний, а для него — ничем не заслуженной и поэтому докучной почестью, заменой простых семейных отношений официальными. Впервые почувствовал Людас Васарис, что между ним и родителями встала какая-то преграда, породившая фальшь в отношениях. Они уже отделили его от сестер и братьев, поставили на пьедестал, украсили надеждами и мечтами, радуясь, восхищаясь им и оказывая ему почтение. Сойти с этого пьедестала, разрушить их иллюзии было бы эгоистично и жестоко.