— Знаешь, брат, на этот раз я попрошу тебя помочь мне. Может быть, ты встречаешься с отцами из Consilium vigilantiae. Так передай им вот что: все их упреки мне и моей пьесе я считаю чепухой. Я и впредь буду писать, что хочу и как хочу, ни на какую аппробацию или цензуру давать свои вещи не стану. И в театры буду ходить по-прежнему, несмотря ни на какие запреты. И к епископу не пойду объясняться, чтобы пощадить и его и свои нервы. Вот и все.
— Ого! И шутник же ты!.. Нет, тут, братец, не до шуток! Я тебе еще не сказал, что говорят о твоих отношениях с Гражулите. Получишь предписание sub poena suspensionis[204]. Вспомни, что ты священник и директор гимназии.
— Плевать мне на все это! — вырвалось у Васариса. — Надоело до смерти это тыканье на каждом шагу моим священством. Я и сам знаю, что я плохой ксендз. Я сам себя давно отрешил от обязанностей ксендза, не дожидаясь, пока это соблаговолит сделать епископ. От директорства тоже могу отказаться хоть завтра…
Напрасно Мяшкенас старался успокоить Васариса и убедить его, что не стоит буйствовать, что все обойдется и, может быть, ему не запретят посещения театров. Васарис действительно успокоился, но, забившись в угол дивана, упорно молчал и нервно вертел в руках папиросную коробку.
— Так как же, Людас? Обещай, брат, что не сделаешь такой глупости, а я тебе помогу, насколько сумею, — сказал Мяшкенас, собираясь уходить.
— Ничего не обещаю и впредь буду поступать, как захочу. Спасибо за добрые пожелания, но помощи не потребуется.
Мяшкенас простился с ним обиженный, озабоченный и обеспокоенный. Он по-своему любил Васариса и дорожил им, но в то же время был ревностным защитником чести и интересов духовенства, а история с Васарисом грозила большим скандалом.
На следующий день профессор пошел посоветоваться с отцом Северинасом. Описав ему свой визит к поэту, он прибавил:
— Feci quod potui[205]. Теперь, отец, очередь за вами. Проповедовать и убеждать — это ваша специальность. Человек он впечатлительный. Постарайтесь обращаться не только к его разуму, но и к сердцу. Может быть, образумится.
— Почту своим священным долгом, — ответил монах. — С божьей помощью еще раз побеседую с ним.
— Только надо подождать, — предупредил Мяшкенас. — Сейчас момент неподходящий.
А Васарис после разговора с Мяшкенасом решил как можно скорее напечатать свои произведения. Через несколько дней он договорился с издательством и сдал в печать драму и большой сборник стихов. Прошел месяц, и книга появилась в книжных витринах. На страницах сборника отразился его путь к творчеству, к свету, к освобождению, но ни свободы, ни света Васарис еще не обрел. Эти страницы только рассказывали о стихийном стремлении человеческого сердца к жизни, к счастью, которое всегда видится в недостижимой дали, о том, как человек блуждает в тумане и томится, отыскивая путь. Всем, кто читал этот сборник, казалось, что они читают историю собственного сердца.
XIX
Дружба Людаса Васариса и Ауксе Гражулите крепла. Они часто встречались и не боялись показываться вместе в общественных местах, ходили в театр, на каток, в хорошую погоду совершали загородные прогулки, бывали в гостях. Отец Ауксе привык к Людасу, как к своему человеку, и радовался, что дочка не скучает в одиночестве. Трудно было понять, догадывался ли старый Гражулис, какое чувство связывало его дочь с Васарисом. Никогда он с нею об этом не заговаривал, да и Васарис, внимательно наблюдавший его, никакого вывода сделать не мог. Одно было ясно — старика мало беспокоил духовный сан Васариса, и он как будто совсем забыл, что его гость ксендз.
Однако в городе дружба Васариса с Ауксе многим бросалась в глаза. Богомолки возмущались и злословили. Местные барыньки возводили на них всякие небылицы. Отвергнутые поклонники Ауксе, вроде Индрулиса, презрительно пожимали плечами и называли ее «такой особой». Люди с сомнительным прошлым, на себе самих испытавшие всю мерзость греха и считавшие женщин сосудом дьявольским, во всеоружии самой возвышенной аргументации уличали Васариса в падении.
И Васарис и Ауксе все это видели и слышали. Однажды Ауксе пожаловалась Васарису:
— Нет, в этом городишке можно задохнуться. Столько здесь злобы, зависти, неуважения к личности и духовного кретинизма, что поневоле мечтаешь о большом городе, где не замечаешь ни любопытных глаз, ни длинных ушей. Бедняги! Как они все заблуждаются в отношении нас!
— Единственное, что меня утешает, это мудрое изречение: numerus stultorum est infinitus[206], — успокаивал ее Васарис. — Если бы это касалось только нас — беда небольшая. Но подумай о том, что в этой духоте гибнет всякая творческая инициатива и энтузиазм. Нет человека без грехов и пороков. А если в каждой кофейне выворачивают наизнанку не только твои грехи, но и всего тебя, то откуда возьмутся высокие порывы, чувство собственного достоинства и авторитет? Если правильно изречение: «Нет пророка в своем отечестве», то в отношении нас оно сто раз правильно.
— Единственный выход — запереться в четырех стенах и с крыши любоваться окрестностями Каунаса. Там чище воздух.
— Как сказать, — усомнился Васарис, — злые сплетни какого-нибудь идиота проникнут скорее, чем ядовитые гады, и за семь замков. Здесь требуется какая-то аскетическая нечувствительность или способность удерживаться на высоте духа, куда не достает ни дым, ни пыль.
Вскоре ему действительно пришлось убедиться, что и четыре стены не охраняют от назойливого вторжения посторонних. Он мало где появлялся. Все свободное от гимназии время проводил дома, писал, а больше обдумывал свое произведение, которое собирался начать во время каникул.
Все хорошие знакомые как-то незаметно от него отдалились. Варненас сам засел за работу. Мяшкенас оставил его в покое, Индрулис избегал, а Стрипайтис слонялся по всей Литве, организуя митинги и собрания, потому что весной должны были состояться новые выборы в сейм. Вся печать была полна межпартийной грызней, взаимными обвинениями и демагогией.
Был уже великий пост. Как-то в субботу после обеда, когда Васарис, вернувшись из гимназии, рылся в своих бумагах, в дверь громко постучали, и он услышал резкий голос отца Северинаса:
— Laudetur Jesus Christus!
Стараясь скрыть неудовольствие, Людас попросил гостя сесть и, догадываясь, что разговор будет не из приятных, поставил перед собой пепельницу и коробку папирос.
— Простите, domine, — начал, усаживаясь, монах, — что не предупредил и явился неожиданно. Думаю, вечер субботний, вы свободны, может, я и не слишком обременю.
— Ничего, — подтвердил Васарис, — я просто просматривал старые рукописи.
— Да, на то и дан нам пост, чтобы мы пересматривали свои труды, книгу своей жизни, — торжественно изрек отец Северинас, своей неуклюжей аллегорией наводя разговор на серьезную тему.
Васарис молча ждал, что за этим последует.
— Вероятно, вы догадываетесь, domine, что я пришел не ради пустой болтовни, но для серьезного разговора, как и подобает во время великого поста людям духовного звания.
Людас зажег папиросу и ответил:
— Кажется, догадываюсь. Правда, когда-то вы намеревались прийти ко мне и побеседовать на более легкие темы: о годах учения, о жизни за границей, о Риме.
— Помню. К сожалению, уважаемый, наши отношения не таковы, чтобы допускать дружеские беседы. Я пришел потому, что меня призвал сюда голос сурового долга.
— К чему этот торжественный тон, отец? Поговорим просто и искренне.
Монах долго не отвечал. Засунув руки в широкие рукава своего одеяния, он откинулся на спинку дивана, опустил голову и о чем-то задумался. Должно быть, он старался угадать, как именно обратиться к заблудшему собрату, чье желание поговорить просто и искренне указывало на его уверенность в себе. А может быть, отец Северинас сосредоточенно просил святого духа о ниспослании вдохновения, как привык делать всякий раз, собираясь произнести слово господне.