Васарис хотел отвечать. Он дрожал как натянутая струна. Все, что долгое время наполняло его горечью, рвалось наружу. Что именно и с какой целью хотел он говорить, ему и самому было неясно. Может быть, он стал бы винить себя или признаваться в ошибках — жаловаться или искать утешения, а может быть, спорить и от всего отрекаться. Но епископ не дал ему сказать ни слова. Он быстро поднялся, позволил поцеловать перстень, перекрестил Людаса и вышел из комнаты.
Васарис возвратился от епископа глубоко взволнованный. Во-первых, он был угнетен и унижен тем, что епископ так легко и безошибочно разгадал его. Какими мелкими казались ему теперь все уловки, которыми он думал замаскироваться и обмануть его бдительность. Ему стало стыдно оттого, что вот он почти решился по принципиальным соображениям отречься от сана и все-таки шел к епископу с прежней рабской покорностью, как ученик к учителю, мечтая обмануть или вывернуться.
К тому же его разбирала досада на епископа, который так откровенно и недвусмысленно высказался сам и не дал ему возможности ответить. Сделав так, епископ поступил мудро. Он предпочел, чтобы Васарис в одиночестве взвесил его слова, а не наговорил бы сгоряча таких вещей, которые могли только ухудшить положение.
Однако и епископ допустил стратегическую ошибку, так основательно расшифровав поведение Васариса. Теперь, когда Васарис увидел, что епископ все равно все знает, ему не было нужды стесняться, — он получил возможность еще больше утвердиться на позициях status quo. Кроме того, епископ резко поставил вопрос об отступничестве. Васарис до сей поры и не помышлял о том, чтобы обсуждать этот вопрос с его преосвященством. Теперь же это не казалось ему таким ужасным. В конце концов епископ доказывал, старался его убедить, повлиять на него. И это было главной его ошибкой, потому что, оставшись один, Васарис обдумал, взвесил и постарался опровергнуть аргументацию епископа. Да и каких преград не сметет человек, когда он хочет оправдаться в собственных глазах и следовать своим склонностям?
VII
В субботу вечером, как было условлено, к доценту Варненасу начали собираться гости. Все это были люди, интересующиеся искусством и литературой: редактор журнала «Луч» Карклис, известный поэт Кальнюс, драматическая актриса Лапялите, композитор Айдужис, обещал прийти еще профессор Мяшкенас и адвокат Индрулис с американкой Гражулите. Она и Васарис были, так сказать, главными номерами программы. В общем ожидалась довольно большая компания — человек в пятнадцать.
Людас Васарис волновался с самого утра, не зная, как примет его произведение столь избранная публика? Тяжелое впечатление от разговора с епископом еще не рассеялось, поколебалась его вера в себя. Он понимал, что за ним не только следят, но и пытаются навязать ему строгие нормы поведения духовенства. Неспроста епископ предупреждал его не пользоваться исключительностью своего положения. О том же говорил на днях и Варненас. Значит, на него все-таки смотрели как на священника. Но неужели он должен ограничивать себя даже в своем творчестве? И еще раз он с чувством глубочайшей горечи решил держаться осторожно, но ни в коем случае не отрекаться от своего внутреннего мира, созданного им за долгие годы борьбы и метаний.
Когда Васарис пришел к Варненасу, большая часть приглашенных уже собралась, но Индрулиса и Гражулите еще не было. Одни расположились в углу на диване, другие, беседуя, столпились у окна, но никто еще не садился за стол с холодными закусками, где красовалась бутылка коньяка и скромно выглядывал графинчик с водкой. У стены напротив щеголевато блестело лаком пианино, взятое напрокат специально для этого вечера.
После того как Васариса представили гостям, прерванный было разговор завязался снова. Сидящий на диване редактор Карклис возобновил спор с поэтом Кальнюсом и, продолжая развивать свою мысль, сказал:
— Обвинять общество в наше время стало таким трафаретом, что я заранее знаю все ваши упреки. Вся наша печать полна жалоб и анкет с вопросами о причинах литературного кризиса. То, что вы ищете чего-то нового — хорошо; плохо то, что вы всю вину сваливаете на обывателей и чиновников, а не оглядываетесь на себя. Но что вы сами предлагаете этим обывателям? Волнуют вас общественные нужды? Идете ли вы вровень с жизнью? Нет, вы заняты только собой, вздыхая, поете о луне, звездах и своих чувствах, вместо того чтобы всколыхнуть народ действительным, актуальным, подлинным творческим словом. Не такое нынче время, господа поэты!
Кальнюс заерзал, будто его укололи.
— О чем же прикажете писать? О контрабандистах, взяточниках, пьяницах, разводах, абортах и аферах? Пожалуйста, укажите, где он, этот общественный идеал, который бы питал литературу? Его нет. И не только его, но нет и минимального интереса к вопросам культуры. Вот отчего возвышенная поэзия недоступна и не по вкусу нашему интеллигенту. Он не дорос до нее.
— Так вы признаете, что отстаете от общества или идете за ним? А мне кажется, что поэты должны быть вождями народа, проповедывать новые идеалы, учить общество вдохновляться ими, следовать им. Особенно это относится к молодому обществу, молодому государству. Романтикой звезд и нежными чувствами его не проймешь.
— Нет, редактор, — перебил его Варненас, — напрасно ты так нещадно нападаешь на бедного поэта. В его словах много правды. Среди всеобщего разложения трудно требовать от поэтов, чтобы они воспевали невесть какие идеалы. Их все равно бы никто не услыхал. По-моему, пусть они пишут и в духе декадентского неоромантизма, лишь бы у них выходило талантливо. Если хоть один поэт исчерпает все возможности, которые предоставляет это направление, воспользуется всеми поэтическими средствами, то в истории литовской литературы он по праву займет выдающееся место.
— Ты говоришь, как профессионал, — возразил редактор. — Мне кажется, что ничего они не исчерпают и ничем не воспользуются — опоздали! Сейчас требуется нечто новое. Что именно — не знаю, не могу определить, только новое.
В споре решил принять участие и профессор Мяшкенас:
— Вы говорите о повальном разложении, — сказал он, уставившись на Варненаса. — Ну, как хотите, коллега, а я протестую. Не вижу я повального разложения в Литве. Правда, интеллигенция и чиновники опустились, стали материалистами. Но есть же в Литве союз стрелков, союз освобождения Вильнюса, есть славное войско, есть тысячные организации идеалистически настроенной молодежи и, наконец, есть сейм и правительство!..
Эти слова в устах Мяшкенаса прозвучали так комично, что одни откровенно засмеялись, а другие выразили сомнение и принялись рассуждать о том, существует ли вообще идеализм и где его искать.
Спор завязался снова, но появление трех новых гостей прервало его. Это были Индрулис, госпожа Генулене и еще одна барышня, которой Васарис не знал. Он тотчас догадался, что это так называемая невеста Индрулиса. Пока они знакомились, Васарис успел убедиться, что образ, нарисованный его воображением, мало соответствует оригиналу, хотя и не вовсе противоположен ему.
Американка оказалась ниже ростом. Она действительно была блондинкой, но с более темными, натурального цвета волосами, которые отливали на завитках прически золотом. Правда, овал лица был удлиненным, как он и думал, но выражение лица было совсем иным. Васарис предполагал, что она похожа на современных американок с развязными манерами, каких он часто встречал в Париже, а увидел почти типичную литовку, только более современного образца, без налета деревенщины, но и без шаблонного лоска столичной цивилизации. Не была она также ни худой, ни плоскогрудой, как туристки-англичанки. Когда, здороваясь с Васарисом, девушка улыбнулась, он увидал ряд белоснежных зубов, без единого золотого. Понравилось ему и ее имя — Ауксе[182]. Позднее он узнал, что это — переделанное на литовский лад Аурелия. Васарис подумал, что оба имени очень подходят к ее золотистым волосам. В этот же вечер он заметил, что она не курит и в ее манерах нет ничего от кокетки или куртизанки. В результате его первоначальное желание произвести на нее впечатление, а потом равнодушно отвернуться показалось ему суетным и смешным. Произвести впечатление он хотел и теперь, но не мимолетное. Васарис боялся, что это будет нелегко, а меж тем ее мнение уже казалось ему важным.