Но стоило подвернуться кому-нибудь из соотечественников, хотя и мало знакомых, но знавших, что он ксендз, как весь его энтузиазм и хорошее настроение мигом пропадали. Глаза у него потухали, он замыкался в себе, держался настороженно, конфузился, словно его заставали с поличными. Приезжим из Литвы обычно хотелось попасть в «Folies Bergères», в «Casino de Paris»[165] или в другие заведения подобного рода, но если кто-нибудь из приезжих говорил ему: «Ну, ксендз Людас, поведи нас в какой-нибудь кабачок посмотреть парижских красоток», он ссылался на недостаток времени или находил другую отговорку. При обращении «ксендз» Васарис сразу терял равновесие и недоброжелательно глядел на того, кто его так величал.
Обращение «ксендз», произносимое в неподобающей обстановке, ему претило, как претило и то, что кто-то знал о его духовном сане. Сама мысль об этом мучила его, как скрытая рана, которую бередит всякое чужое прикосновение.
Именно поэтому в часы раздумья его охватывало жуткое сознание, что в жизни он одинок, ему не с кем разделить радость и горе, что он должен избегать друзей и знакомых и обречен скитаться в толпе чужих, так как быть самим собою он может только в одиночестве или в кругу незнакомых людей. Эти мысли рождали в его душе бурю отчаяния. Васарису казалось, что его преследует злой рок, что какое-то проклятие обрекло его на вечное одиночество, вечную тоску. В таком настроении он брался за перо, и в такие минуты написал свои самые мрачные стихи.
«Вот где гнездятся корни моего рабства — во мне самом. Я могу порвать с духовной средой, но пока я не перестану чувствовать себя ксендзом, я все равно не смогу обрести свободы».
Пришел ли он в Париже к окончательному решению отречься от сана? Васарис иногда задумывался над этим вопросом, но не находил исчерпывающего ответа. Порой ему казалось, что да. Но как только он представлял себе акт отречения, а себя экс-священником, особенно там, в Литве, его бросало в дрожь, и еще живущий в его душе ксендз решительно восставал. Запутавшись в собственных мыслях и чувствах, Васарис часто вспоминал слова товарища по академии. Тогда они спорили о духовном призвании, и Васарис, разгорячившись, неожиданно для себя воскликнул:
— Вот увидишь, если я когда-нибудь поверю в свой талант, то отрекусь от сана и стану тем, кем создал меня господь — свободным поэтом.
Товарищ ответил ему:
— Отрекайся не отрекайся, но свободным, брат, ты уже не будешь. Кто однажды попал под власть Рима, тому нет избавления. Отмахивайся как хочешь, но дух Рима все равно проник в тебя до мозга костей. Ты и в могиле не перестанешь быть ксендзом.
В этом споре они оба дошли до крайностей, но теперь Васарис начал убеждаться, что в словах товарища было много правды, потому что он в большей степени был ксендзом, чем сам предполагал. Будущее казалось ему неясным.
Уезжая в Литву, Васарис еще не решил, как поступить, и полагался на благоприятные обстоятельства, которые помогут ему разрешить наболевший вопрос. В Литве о Васарисе в первые дни почти никто не знал. Его называли господином, а не ксендзом, и это ему было приятно. Даже в гостинице его инкогнито не раскрылось, потому что в паспорте у него было просто указано — доктор философии.
Однако стоило ему переехать литовскую границу, как воспоминания о тех днях, когда он носил сутану, пробудились в его душе, и он снова почувствовал себя ксендзом. Это ощущение крепло не по дням, а по часам. Встреча на станции Вирбалис со знакомым ксендзом и Мяшкенасом наглядно показала ему, что его инкогнито продержится недолго, а просьба отслужить обедню означала, что духовное звание снова налагает на него давно забытые обязанности. Сон, который он до сих пор вспоминал с гнетущим отвращением, свидетельствовал о том, что в подсознании его таились силы, которые, вырвавшись на свободу, грозили омрачить его жизнь и внести в нее еще неизведанные потрясения.
Но пока что Васарис не хотел думать о надвигающихся тяготах и омрачать последние дни своего короткого отпуска. Решительно отбросив черные мысли, он скинул с себя одеяло и вскочил с постели. Часы показывали половину девятого, надо было торопиться, чтобы не остаться без завтрака.
Наскоро умывшись и одевшись, Васарис сел перед зеркалом и стал завязывать галстук. Неожиданно раздался стук. «Горничная», — подумал Васарис и, обернувшись, крикнул:
— Войдите!
Дверь растворилась, но то была не горничная. Вошедший громким грубоватым голосом восславил по-латински Христа, отчетливо произнося каждое слово:
— Laudetur Jesus Christus![166]
Васарис вскочил, как ужаленный.
— In saecula saeculorum[167], — ответил он, повернувшись к неожиданному гостю.
Перед ним стоял монах-францисканец, рослый мужчина лет сорока, с горбатым носом, чертами лица несколько похожий на Саванаролу. Он пристально поглядел в глаза Васарису и спросил:
— Reverendus dominus[168] Васарис, если мне правильно указали номер?
Дурное предчувствие закралось в душу Васариса. Он сразу решил держаться похолоднее и занять почти оборонительную позицию.
— Да, Васарис, — ответил он лаконически. Вероятно, лицо его выражало изумление, потому что монах, не ожидая вопроса, пояснил:
— Вам странно, что я вас знаю? Не удивляйтесь, сударь, все обстоит очень просто: в этой гостинице часто останавливаются ксендзы. Наш костел отсюда недалеко. Если порой нам нужно отслужить добавочную обедню или нужна другая помощь подобного рода, мы обращаемся сюда и почти всегда находим ксендза. Хотя вы в светском платье и приехали из-за границы, но в Литве, carissime[169], не скроешься! Одна из служанок вас узнала, сказала, что она из того прихода, в котором вы перед войной были викарием, и указала мне вашу комнату.
— Вот уж не думал…
— Ergo, ad rem[170]. Заболел у нас один брат. Болезнь тяжелая, может и умереть. Вчера исповедовался. Но сегодня опять потребовал исповедника, только не местного. Никого из нас к себе не допускает. Может быть, это бред больного, а может быть, и casus conscientiae. Вас здесь никто не знает. Чего же лучше? Nonne providentia divina direxit pedes tuos ad salvandam animam iratris tui?[171] — закончил он торжественно и вопросительно поглядел на Васариса.
Тот тем временем надел пиджак и, уклоняясь от взгляда монаха, ответил:
— Простите, отец, сегодня не могу. Non possum[172].
С минуту оба глядели в глаза друг другу, и Васарис почувствовал, что францисканец читает его мысли. Никаких объяснений больше не понадобилось.
— Ну, ничего, — успокаивал себя монах. — Я завернул сюда мимоходом. В соборе, наверное, найду исповедника. Рад был познакомиться с вами. Зовут Меня отец Северинас. Мы еще встретимся. Laudetur Jesus Christus!
В дверях он поклонился и еще раз исподлобья взглянул на Васариса. Это был выразительный взгляд умного, волевого человека. Но что он выражал? Укоризну или предостережение, сожаление или иронию — Васарис не знал, но дурное предчувствие, овладевшее им с появлением монаха, еще усилилось. Вообще к монахам Васарис антипатии не чувствовал. Он немало встречал их, особенно в Италии, и знал, что среди монахов есть люди широких взглядов. В Риме он был знаком с одним францисканцем, чехом по национальности, который посещал почти все оперы и оперетки. Да и исповедывали монахи часто снисходительней, чем иные ксендзы.
Поэтому впечатление, произведенное отцом Северинасом, было не только неприятным, но и необъяснимым.