Вскочив, кинул на окно одеяло. Огонь рвался через одеяло, жег руки, клубился и рокотал в соседних двух окнах. Верно, и в других комнатах было то же. Второпях натянув на себя штаны, схватил Фешу на руки, вынес на улицу. Вспомнив про князя и Пинелли, вернулся в дом и выволок их прямо в исподнем. Сбежались с ведрами и баграми соседи, но было поздно: дом занялся со всех сторон.
— Проспали… — сказал Пикан. — Давай, сосед, твои хоромы спасать.
Разворотили заплот, соединявший дома соседей, стали поливать водой. И хоть неблизко дома стояли, но искры с пожарища долетали и к Тюхину. Одна из стен его амбара зашаяла, но ее скоро залили.
Крыша пикановского дома между тем рухнула. Пламя дожевывало стены. Внизу оно ярилось, металось от стены к стене, вышибало тучи золотых мух. Облизав нижние венцы и превратив в угли пол, успокоилось.
Легко и споро огонь расправился с надежным жилищем. Но горький дым еще долго вился над местом, которое недавно называлось Пикановым домом.
Лица соседей были добры и сочувственны. Кто-то ахал, кто-то зябко подергивал плечами, кто-то бормотал теперь ненужные сочувственные слова: «Не повезло бедняге!» Безучастно топорщился князь; завернувшись в толстый ковер, философствовал Пинелли:
— Не огорчайтесь, сеньоры! На этом месте мы выстроим новый город! В нем все решительно будут счастливы.
— Скоро выстроишь-то? — хмыкнул Тюхин.
— Это зависит от нас.
— Силен человек, огонь сильнее, — бормотал князь. В нем просыпалось чуть слышное самому любопытство к жизни. Был дом — и нет дома. Был человек — и нет человека. Что между этим?
Между этим выходила — жизнь. Ведь в доме менялись люди, менялись судьбы, и время терло их на своей терке, то высветляя день или год счастьем, то вымарывая его черным горем. Горе ли, что Пикан остался без крова? По князю выходило, — не горе. Потому что жизнь сожалений не стоит. И стало быть, все блага, все ее беды тоже того не стоят. И все же, все же в том, что живет человек, мучаясь и радуясь, есть какой-то пока непонятный князю смысл. А этот глупец долдонит о сказочном городе. Можно ли выстроить его? Наверно, можно. Но зачем? Пускай все идет своим чередом.
— Вот ты построишь, — прервал князь свои размышления, — огонь возьмет и твой город слизнет. Пепел останется.
Пинелли рот разинул: предусмотрел все — и как выстроен будет город, и сколько понадобится сил и средств, и как станут жить в нем граждане, — о стихиях не подумал.
— А кроме того, — продолжал безжалостно князь, и слова его после долгого молчания были особенно значимы; услыхав их, Пинелли вжался в себя, стал меньше ростом, — кроме того, Луиджи, будут ли в твоем городе счастливы все? Счастье у каждого свое. Оставь этот бред глупцам и займись своим ремеслом. Ты искусный ваятель.
— Не мешай человеку! Пущай грезит, — заступился Тюхин за итальянца. — Может, просит душа. Душе претить надо ли?
Феша вслушивалась в дальний крик петухов, прокарауливших нынче солнце. Оно уж выплыло, огромное, красное, напоминая людям, что каждый день начинается заново. Надо радоваться всякому дню: он неповторим.
Петухи замолкли, и на обгоревшей черемухе обидчиво свистнула пташка. Опал цвет пьянящий, пенный, наметились первые вздутыши ягод. Огонь излюбил черемуху дочерна, а соловей остался ей верен: он так самозабвенно изливался в песне, словно состоял из одного только поющего горлышка.
— Слышишь? — Пикан обнял Фешу и кивнул в сторону палисадника. — Соловушка-то не забыл нас.
Однако и соловей скоро смолк. Соседи, наговорив ободряющих слов, надавав столько же советов, разошлись. На пепелище остались хозяева да Тюхин.
— И все же мы выстроим его! — больной мечтою своей, с вызовом заявил Пинелли. Но в душе его уже шевелилось сомнение. Не раз и не два стучался к богатеям Тобольска, к владыке и губернатору. Губернатор отечески погладил чудака по голове, губернаторша попросила спеть «Баркаролу», угостила вином. Купец Кобылин велел подать милостыню, даже не пустив итальянца на крыльцо.
Владыка посоветовал:
— В монастырь иди, душа чистая. — Он больше других понимал Пинелли и не сердился на него, хотя итальянец признался, что в бога не верует.
— Верь не верь — куда денешься? — ответил ему на это Антоний. — Безбожников тоже господь сотворил.
В конце беседы предложил итальянцу изваять Моисея.
— Видывал я фигуры у мастеров латинских — весьма искусно сделаны. Я так себе это мыслю… — Преосвященный довольно бойко и со вкусом набросал рисунок: каменная скала. Моисей высекает из нее источник. — Не токмо тело — душа утоляет жажду, — пояснил он свой замысел.
Пинелли поделился с Юшковым.
— Владыка — разумный человек. Слушай его, — завидуя итальянцу, который везде оказывается к месту, вздохнул князь. Его руки, единого зерна в землю не бросившие, были никчемны. Хоть сейчас отруби — не жалко. «Так вот и сижу век на чужой шее. Ни умения во мне, ни таланта», — от этой горькой мысли стало страшно и безысходно. Но в то же время проснулась злость, та злость, которая либо разгибает человека, либо окончательно его губит. Князь оказался среди простых, но деятельных и талантливых людей, понял, в чем их сила, по-хорошему завидовал, сам желая уподобиться им.
«Но что я умею? За что могу взяться?» — размышлял он, сознавая, что упустил свое время, теперь уж и смерть не за горами. Умереть бы, как недавно каменщик в кремле, — упал с лесов, или, как рыбаку, утонуть в море. Словом, за делом умереть. А подходящих дел для себя князь не видел.
Мимо пожарища прозвенели цепями колодники, собиравшие у горожан милостыню. За ними бодро протопала полурота. Впереди шагал солдат с дудкой. И ожил князь, и заулыбался. На той неделе познакомился с пленным шведом. Швед трубачом был отменным. И сам князь, когда-то державший крепостных музыкантов, учился у одного из них, у Савоськи, играть на трубе. Потом возомнил о себе слишком, устроил среди подневольных трубачей состязание. Играл и сам, да, как выразился Савоська, видно, медведь ему на ухо наступил. Савоську за неуважение к игре князя пороли. Борис Петрович музыкальные забавы бросил. Сейчас вот вспомнил.
Трубач шведский, вместе с петухами будивший город, просился домой. Его не отпускали, пока не подыщет замену. Тоскливо глядя вдаль, стоял он на угловой башне и трубил, выжидая, когда смолкнут колокола. Смолкнут они — трубач вступает. Так повелел губернатор в пику владыке, желая оставить за собой последнее слово. В великие праздники, когда звон колокольный бесконечен, трубач изнемогал, с тоской думал о родине, где бьется о берег волна морская, где в домике у сосновой рощи ждет его Клара. А может, забыла и нашла себе другого Кнеса…
Князь взобрался к шведу на башню. И с тех пор они дули в трубу по очереди.
— …И возьмусь. И изваяю, — дошел до князя голос Пинелли. — Продам Моисея владыке, товаров накуплю. Сбуду их с выгодой, разбогатею. Чем я хуже Кобылина?
— Ты, может, и лучше его, Леня, — болезненно морщась, вздохнул Пикан, зная, как непросто жить неискушенным людям в этом мире мены и торговли. — Да разум твой иначе устроен.
— Разум человеку принадлежит, — задиристо возразил итальянец. Готов был спорить с кем угодно. — Человек может направить его как пожелает.
— Что ж, пожелай, и пущай все сбудется.
С этого дня пути князя и Пинелли разошлись. Оба ушли искать себе жилище.
Трое остались на пепелище. Четвертый, бившийся в Фешином чреве, еще не подозревал о том, что сулит ему грядущее. Он просто ждал своего часа. Мать и отец нетерпеливо ждали его появления.
— Айда ко мне, сосед, — пригласил Гаврила, когда убрели квартиранты.
— А ненадолго же, Степаныч, — отозвался Пикан и, словно прощаясь, обошел пепелище. — Нам с Фешей снова мытарства выпали. Вечор был я у владыки…
23
Преосвященный грех совершил великий. Преддверием греха было назначение расстриги-попа в кладбищенскую церковь. Прослышав об этом, многие обиженные владыкой и Пиканом недоброжелатели били, челом губернатору.