Страха в семье не знают, а все-таки шахматы от чужих глаз прячут.
Вечер. Тихо, сумрачно за окном. О наличники трутся голые ветки. В печке нешумно потрескивает огонек. Его блики отражаются на широком Бармином лбу, изборожденном невиданными у Пиканов морщинами. Ко лбу прядка прилипла, потная, белая. Хоть бы кудринка какая была! Как говорится, из кольца в соломину вьется волос. А все равно лучше для Дуни в Светлухе нет никого. И — нет никого дороже. Злой, дерзкий с чужими, с Дуней он добр и нежен. Вот и теперь, почувствовав на себе ее взгляд, оторвался от недоконченной фигурки, толкнул резец в сторону.
— Скучно, сестрица? Давай в шахматы повоюем. — Голос-то бархату мягче! Такой голос велит в огонь кинуться — прыгнешь, не задумаешься. Кто поверит, что днем, с чужими, с неприятными людьми, этот голос жесток и насмешлив?
— Давай, — соглашается Дуняша, хотя жалко: смотрела бы на пальцы его быстрые, на просторный задумчивый лоб, на собольи брови, сведенные у переносья. Над верхней губой росинка пота. Ухо напружилось, словно вслушивается в тайну, доступную избранным. Ну да, кость только что была неживая, холодная. Мастер вдунул жизнь в нее, вынув из небытия. И стала похожа на Пикана. Вон как бородища-то задрана, гнев в раззявленном рту, проклятье…
— Хотел и бога сюда спустить… Да вот не знаю, каков он. В иконного не верится, — передвигая фигурку, задумчиво признается Барма. Кощунствует или взаправду мечтает? Трудно его понять, а поймешь — страшно делается. Над властью глумится — ладно, бога-то к чему задевать? Бог все видит, за все карает. Вон он какой на иконе суровый!
— То все сказки! — Дуне ли, себе ли возражает Барма. — Того бога никто не знает. А нарисовать всяко можно. Особливо с себя. Мне голландец один книжку показывал: писано — жизнь от солнца. Оно, солнышко-то, и есть подлинный бог. Вот кого славить надо!
— Не говори так, Тима! — в ужасе закрывает глаза Дуняша. Для верности прикрывает веки ладошками. Ждет: вдруг грянет сейчас гром небесный или земля в одночасье провалится… И рухнут брат с сестрою в бездонный этот провал.
— Страх тоже человек выдумал. И леших всяких, и домовых. Я с малолетства в лесу обретаюсь — единого лесовика не встретил. Медведицу вот с отцом изловили…
— А Милодору кто напужал? Помнишь?
Милодора, дочь соседская, заблудилась в лесу. Леший вглубь ее заманил, надсмеялся, потом вывел на дорогу. С неделю в горячке лежала. Когда поднялась — не могли слова добиться. Видно, с перепугу речь потеряла.
— Человек лешего пострашнее. Он всяко рядиться умеет: боярином и холопом, простаком и хитрым. Таким, как ты, среди отребья людского тяжко, — стиснув в пальцах боярыню-башню, скрипнул зубами Барма, словно провидел грядущие беды. — Да пока я жив, знай: в обиду не дам. А что будет, когда… Не-ет! — он яростно замотал головою, взметнулись складки на лбу. На щеку Дуне упала соленая капля: не то пот, не то слезинка. — О том не надо! Ходи! — велел Барма, через силу улыбнувшись. Глаза от необъяснимой печали потемнели.
— Худо играешь ноне, — упрекнула Дуняша, отвлекая брата от мрачных, мгновенно и неожиданно налетевших дум. — Вот башню твою взяла…
— Мужа бы тебе доброго, заботника честного! А-ах! — И снова изломало улыбку, снова набрякли на лбу складки.
— Что ты, братушка, что ты? Господь с тобой!
— Я и без господа жив… был бы он с тобою, голубка!
— Не оставит… молиться стану, — Дуняша взяла братнину руку, приложила к прохладной нежной щеке. Непонятная боль, тревога, жуткая ярость его стихли. Одна улыбка осталась. Не улыбка — чистое озеро, по которому в два ряда плывут лебеди белые. Радостно, покойно, когда Тима улыбается.
— А-ах, какие зимы сне-ежные, — завел Тимофей.
Дуняша подхватила:
— Зимушки, откуда вы к нам нагрянули?..
Негромко пели: отец молится. Донесется в прируб — выскочит гневный, браниться начнет. «Первая неделя великого поста, — скажет. — А вы бесей тешите». Будто в другое время их тешить дозволено.
— Ах, да принесла нас лебедь белая. Из-за гор высоких на крыле-е…
Потаповна, хлопотавшая в черной половине, приоткрыла дверь, вслушалась. Любила песни детей своих. Услышав тяжелую поступь мужа, закончившего молиться, шепнула: «Отец!»
Благостный, расслабленный долгой молитвой, Иван заглянул в светелку. Барма едва успел спрятать шахматы. Заглянул — в руках «Житие», писанное неистовым протопопом во времена горького пустозерского заточения.
— Почитала бы, дочушка! — Отец кроток и от других ждет отзывчивости. Только доброта его опасна. Чуть что не так — порохом вспыхнет.
Уселись. Дуня, подавив вздох, взяла испещренные письменами листы, аккуратно вклеенные в бычью кожу. Тимка зевнул украдкой в кулак и — бочком — к порогу.
— Пойду медведицу попроведаю.
Знали, какую медведицу проведать пошел. Встанет на лыжи и побежит на двор ратмана. Сам Юшков в столице. Дочка его, Дарья Борисовна, скучает одна. После Петербурга тут глухо. Дворовая девчонка, дочь бывшего крепостного, ставшая княжной, царской фрейлиной. Там, в столице, балы, маскарады, богатые выезды, веселые кавалеры, жеманные беседы… А здесь, в Светлухе, Дарья Борисовна затосковала. В детстве она любила Светлуху, простые игрища, грязноватые здешние улицы, скоморохов. А теперь… Однажды, одурев от песен дворовых девок, от плясок и воспоминаний, велела она заложить возок. Из возка увидела скомороха с медведицей, в котором узнала Барму.
— Приведи его ко мне! — приказала кучеру.
Гордый скоморох не явился. Его притащили силой.
— Упрямишься, холоп? — дивясь неожиданной гордости парня, изумилась княжна.
— Холопы — вот они, — указывая на оробевших дворовых, усмехнулся Барма. — А я человек вольный.
«Горд», — подумала Дарья Борисовна, невольно залюбовавшись красивым парнем. Давно не видела. Увидала — детство вспомнила. Что-то дрогнуло в душе.
— А если я прикажу тебя высечь?
— Уж не за то ли, что за косы когда-то таскал?
— И за то следовало бы, — краснея, потупилась княжна.
— Ну, секи… От тебя стерплю, — Барма вырвал у кучера плетку, насмешливо уставился на княжну. — Порты-то снять? Или так?..
Дерзкие глаза, бесстрашные. Выдержать этот зеленый завораживающий взгляд невозможно: пронизывает насквозь.
— Не надо, — остановила испуганно и уж совсем жалобно призналась: — Тоскливо мне тут… Потешил бы.
— Так-то лучше, Дарья Борисовна. — Барма продул свою дудочку и на потеху дворовым людям запел скоморошину. Медведица, смешно переваливаясь, затопала.
— Нашла бы себе ровню, — сказал Барма позже. Сказал по-немецки, Дарья Борисовна вздрогнула, удивленно подняла тонкие брови. Он ли сказал? Может, почудилось? Тишина в доме, только пташка заморская в клетке попискивает да мурлычет кот, пригревшийся у княжны на коленях.
— Разумеешь по-немецки? Где постиг?
— Шхуну царскую строил. Там немцы были. У них и учился.
— Теперь меня учи. Я по-немецки говорю худо.
Барма учил ее языку, и еще многому учил. И дивилась княжна, что в Светлухе нашелся человек, с которым ей необыкновенно интересно. Он и умен, и весел, и ладен собой. Ах парень, парень! Отчего ж мы не ровня?
— Душно в светлице. В лес бы сейчас!
— Зверя встретим — не забоишься?
— С таким-то кавалером?
Поутру, велев запрячь пару, собрались на прогулку. Забрались далеко, к Бесову болоту. Глухомань черная! Ехали, словно по дну пропасти: темно слева, справа темно. Тесно и неуступчиво переплелись между собой ветви деревьев. Снег кокошниками навис. Иной раз ухнет вниз с тихим гулом — душа обмирает. Недобрую тишину лишь однажды рассек какой-то жуткий перестук.
— Что это? — Княжна припала к плечу Бармы. Разрумянившиеся щеки побелели.
— Дятел играет, — успокоил Барма, поняв ее страхи.
— Глухо тут, — провалившимся голосом сказала княжна.
— В детстве хаживала со мной. Не боялась. На лыжах умеешь?
— Разучилась.
— Ну привыкай, — прикрутив лошадей к еловому суку, Барма наладил ей лыжи, и — след в след — тронулись в обход болота. Едва отошли, из кустов кинулся встречь мужик лохматый.