Форст пел, и Хагер больше этим не возмущался. Только сказал:
— Вспомни о малыше!
И тогда наступила тишина, такая, что Хагер готов был побежать к Форсту и умолять его: «Продолжай, Вальтер, ты не так меня понял!»
Но Форст молчал. Иногда только слышалось, как позвякивали фаустпатроны, как плескалась вода в реке, — и больше ни звука.
Хорбер посмотрел на башенные часы. Четверть третьего. Теперь уже недолго. Но с запада больше не доносилось ни артиллерийских залпов, ни шума боя.
Шольтен тихо сказал:
— Впереди еще должны быть наши части, иначе американцы не стреляли бы.
Он задумался и вдруг явственно услышал какой-то шум. Мотор! Шум мотора! Звук приближался, усиливался, его услыхали все!
— Танк! — закричал Шольтен. Но то, что обогнуло угол и выползло на улицу, — великолепная цель для пулеметов, фаустпатронов Вальтера и самозарядной винтовки Юргена Борхарта, — оказалось потрепанным немецким грузовиком, облепленным со всех сторон солдатами.
Грузовик, дребезжа, въехал на мост, замедлил ход и остановился. Шофер крикнул мальчикам:
— Будете взрывать?
— Нет, надо удержать! — ответил Шольтен.
— Какого черта! — выругался шофер. — Надо поскорее сматываться отсюда, а то как бы нас не приняли за подкрепление.
Он дал газ и хотел рвануться вперед. Но Шольтен бежал рядом с этим старым рыдваном и кричал:
— Американцы далеко? А наши там еще есть?
— Нет, — крикнули ему из кузова, — больше никого! Мы последние. И нас бы прихлопнули, не попадись нам эта телега. Остальные переходят реку выше по течению, в двух километрах отсюда. Но американцы не торопятся.
Солдаты в машине кричали еще что-то, но Шольтен уже не мог ничего разобрать. Он побежал что есть мочи, но не смог их догнать и махнул рукой.
Медленно, не в силах перевести дух, возвращался он на мост. Широко разводя руками, он глубоко дышал, как учили его на уроках гимнастики. Дыхание стало ровнее. А вот и пулемет. Он бросился к нему и сказал Мутцу:
— Теперь начнется, Альберт. Это были последние. Правда, говорят, что американцы не торопятся.
Мутц не знал, что сказать, он только спросил:
— У тебя случайно нет сигарет? Закурить бы, не то я усну.
Сигарет ни у кого не оказалось: ни у Хорбера, ни у Борхарта, ни у Хагера, ни у Форста, ни у Шольтена. Но Хорбер сказал медленно и многозначительно:
— Я знаю, у кого есть сигареты!
И он показал в сторону памятника, где под плащ-палаткой лежал Зиги Бернгард. И тут же на глазах у него показались слезы. Мутц сел на землю и заревел, а Шольтен сказал:
— Будь оно все проклято! Будь все проклято!
Форст, успевший присоединиться к остальным, двинулся к памятнику. Никто не смотрел в его сторону. Он принес полпачки сигарет и совал ее всем под нос.
— Мне уже расхотелось курить, — сказал Мутц, но Форст спокойно возразил:
— Кури! Все равно ему уже ничем не поможешь!
И тогда закурили все.
Они сидели на своих касках. И думали о Зиги Бернгарде, о малыше Зиги, о зайчишке Зиги. Хорбер сказал тихо:
— Хотел бы я знать, почему поплатился именно он. Нас было семеро. Так почему же он?
— Он так плакал, должно быть, предчувствовал что-то, — предположил Мутц.
Хагер покачал головой:
— Он плакал, потому что боялся, и именно потому, что боялся, погиб.
Все замолчали, потом Шольтен задумчиво сказал:
— Он погиб, потому что судьба!
Борхарт поспешил возразить:
— Он погиб потому, что был самым слабым.
Форст презрительно отмахнулся.
— Чушь! Он погиб потому, что не бросился вовремя на землю. Если бы он упал, как положено, осколок не угодил бы ему в висок. Он просто был еще младенец. Нечего ему было здесь делать!
Хорбер сидел, уставившись в одну точку:
— Малыш, верно, мечтал совершить великие подвиги.
Никто из сидящих на мосту не понимал сейчас Хорбера так хорошо, как Мутц.
— Я его по-настоящему любил. Мы часто бывали вместе, — сказал он, чуть не плача.
На лбу у Шольтена появилась резкая складка.
— Не мели вздор, Мутц. Мы все к нему неплохо относились, каждый на свой лад. Но любить — это уж слишком.
— А я любил, — упорствовал Мутц.
Форст обрезал:
— Чудак! Никакая это не любовь, просто жалость. А Зиги она теперь вовсе не нужна. Свое дело он сделал. Да тебе и не его жалко. Просто ты жалеешь самого себя.
На помощь Мутцу пришел Хорбер:
— Но Мутц прав. Я тоже любил Зиги. Он…
— Хватит, болтать! — разозлился Форст. — Зиги погиб. Очень жаль, но ничего не поделаешь. Мы сожалеем и скорбим. Но любить? Любить можно только баб!
Борхарт взглянул на него и спросил:
— Это ты про женщин, да, Форст? Про женщин?
И прежде чем Форст ответил, Мутц сказал упрямо:
— А я вообще не знаю, как это любят баб.
Все притихли, потому что этого не знал никто из них, кроме одного, а, тот сейчас думал совсем о другом. Все они сейчас думали о другом. Наконец Хагер проговорил:
— Мне кажется, что умирать вовсе не так уж страшно!
Форст усмехнулся:
— Умирать не страшно, но быть мертвым…. Только представь себе… Все, что ты имеешь, все, что тебе дорого, все, что ты делаешь, что ты есть, все это вдруг куда-то исчезает, проваливается, летит ко всем чертям! Страшная штука эта самая смерть!
Хагер не слушал. Он думал свое: «Страшно, когда ты заранее знаешь, что умрешь. Но ведь этого никто не может знать заранее. Всегда есть надежда, что тебя обойдет стороной. И я надеюсь».
— Все это судьба! — сказал Шольтен.
— Вот ты говоришь — судьба, а я прочту «Отче наш», когда это начнется, — возразил Мутц.
Форст, иронически:
— У тебя не будет времени.
Мутц, спокойно:
— На это всегда есть время.
Никто больше не возражал. Всех охватил страх, и если бы сейчас один из них позвал, ушли бы, вероятно, все. Даже Шольтен, даже Форст. Если бы они не стыдились друг друга, никто бы не остался на мосту. Наконец, словно желая дать какое-то разъяснение, Мутц сказал:
— Я остаюсь ради него. — Он показал в сторону памятника. Все его поняли.
— Веское основание, черт возьми! — заметил Шольтен. — Что тут возразишь?
— А что бы сказал Штерн? — изрек вдруг Мутц, и все сразу подумали о своем школьном учителе.
Учитель Штерн и наставница любовь
Он был из тех редких людей, у кого нет врагов. Еще в детстве он стал калекой. Когда после тяжкой болезни он вернулся в школу, на него обрушилось, как удар, сострадание окружающих. И ему пришлось нести этот крест.
Товарищи его щадили, учителя ему помогали.
— Ну, как дела, Штерн? — спрашивали его зачастую, когда весь класс в поте лица трудился над очередной задачей по математике. И учитель наклонялся над его тетрадью, чтобы помочь, а остальные принимали это как должное: всем было понятно, что этот человек нуждается в помощи.
Но людское сочувствие терзало сердце ученика Штерна, и чем больше горбилась его спина, чем тяжелее был недуг, тем чище и светлее становилась его душа, и пришел день, когда он понял, что в убогом теле может жить здоровый могучий дух. И он учился, учился без устали.
— Спокойной ночи, — говорила ему мать. И он осторожно гасил свет, чтобы через десять минут снова зажечь его и до полуночи сидеть над книгами.
Когда первая мировая война окутала тенью страну, Штерн сдавал на аттестат зрелости. Он сдал экзамены лучше всех в классе. И когда все решили проситься на фронт, он пошел вместе со всеми. Но когда они с горящими глазами, полные воодушевления, под ликующие возгласы провожающих и бравурную музыку шли на вокзал, он смотрел на улицу из-за занавески.
И клеймо «негоден», так же как раньше людское сострадание, жгло его сердце. Он сидел в полупустой аудитории университета и слушал лекции, когда стали приходить первые письма с фронта. Он давал частные уроки сынкам состоятельных родителей, когда в газетах появились первые сообщения о гибели друзей и одноклассников. И когда по вечерам, убогий и согбенный, брел он по улицам города, ему казалось, что все указывают на него пальцем: «Смотрите, он сидит дома, а наши сыновья проливают кровь!» И он снова попросился на фронт, но его снова не взяли. И сказали при этом: «Вам следовало бы радоваться тому, что вы непригодны. Тысячи других были бы счастливы, а вы жалуетесь!»