Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Боюсь, что комедия «Напротив Китая» совсем никуда не годилась. Сюжет был построен неудачно, с избытком сентиментальности. Несмотря на это, пьесу сыграли в одном из ведущих провинциальных театров Германии с довольно большой помпой. Мы с Эрикой поехали на премьеру в сопровождении Рикки, который между тем вернулся в Европу. Мы развлекались. Почему бы и нет? Ведь мы были вместе, а когда мы вместе, мы смеемся. Не то что публика — никакой реакции. Моя комедия показалась странной, не понравилась. Это был провал.

Моя слабая пьеса не заслуживала иного. Наверняка тема, которую я пытался раскрыть в драматургической форме — неопределенно-двойственное отношение между европейской духовностью и американской силой, — была жизненно актуальной (факт, казалось, ускользнувший от моей провинциальной публики и тупой прессы); но дорос ли я до проблемы… Достаточно ли я знал о больших фактах и тенденциях американской действительности?

Я видел несколько американских ландшафтов (по крайней мере один из них, нью-йоркский пейзаж, глубоко меня тронул), я был дружен с несколькими американцами, я прочел несколько американских книг. Я любил Уитмена. Я написал три-четыре статьи об американской литературе. Я писал о музыке Джорджа Гершвина, о гении негритянских артистов, об архитектуре небоскребов. Одна новелла, которую я вместе с двумя другими опубликовал в маленьком томе в издательстве «Реклам», — «Авантюра» — изображала жизнь бедных статистов в Голливуде. Я считал себя чем-то вроде эксперта в американских делах. Однако моей великой любовью, сердечной привязанностью, моей страстью, моей проблемой оставалась Европа. Я ненавидел национализм (прежде всего немецкий; в отношении французского я вел себя терпимее) и сам был все-таки националистом — а именно европейским.

Некоторое время я находился под сильным впечатлением и влиянием логически ясного и одновременно проникновенно верующего призыва графа Куденхове-Калерги{179}. Основатель и вождь панъевропейского движения убеждал не только своим красноречием и своими аргументами, но и рыцарским обаянием своей личности. Космополитичный аристократ — наполовину японского, наполовину смешанно европейского происхождения — делал своим красивым лицом и изысканными манерами рекламу идее смешения рас. Подобная воспитанность и внешность не могли не подкупать. Тем более что она сочеталась с риторически-журналистским талантом.

Пан-Европа, какую с таким усердием и искусностью пропагандировал кротким голосом аристократ с миндалевидными глазами, была несколько ограниченная или фрагментарная пан-Европа: ни для Британских островов, ни для Советского Союза не было места в его континентальной системе. Что касается Англии, то Куденхове-Калерги той поры считал ее хотя и не собственно «европейской», но все же в остальном вполне достойной внимания. Граф был за тесное сотрудничество между этими обеими независимыми, однако же дружественными державами — Великобританией и пан-Европой, да и его собственная философия была значительно определена английскими идеалами и традициями. В сочинениях Куденхове-Калерги снова и снова превозносился в качестве носителя и гаранта европейского Ренессанса характерный тип совершенного Gentleman-manly [89],при этом gentle [90], — одновременно изысканный и героический.

Что же касается России, то здесь панъевропеец показывал себя гораздо менее примиримым. Россия была «азиатской», что полуяпонскому Куденхове, естественно, должно было действовать на нервы. Или внук интернациональных феодалов испытывал такое раздражение, скорее, по отношению к коммунизму? Не то чтобы он со своей стороны был против социального прогресса! Но его идеализм не очень признавал экономические реформы; его волновала мораль. К чему обобществлять средства производства? Стоит наемным рабочим и работодателям повести себя «по-джентльменски», как с классовой борьбой будет покончено!

Панъевропейское движение — несмотря на известные недостатки и неясности, которые могли быть ему свойственны, — нашло поначалу большой отклик у интеллектуальной молодежи. Лишь позднее, когда банкиры, кардиналы и промышленники сделали графа своим патроном-заступником, его либеральные друзья стали подозрительными и постепенно отстранились от него. К чему он стремился? К единению континента или к крестовому походу против Советской России? Вскоре мы уже не могли не задать себе этот вопрос. Хотим ли мы видеть пан-Европу под господством Ватикана, месье Шнейдера-Крезо{180} и И. Г. Фарбен{181}?

Однако в 1929 году эти зловещие течения куденховеского учения, пожалуй, еще не бросались в глаза. Или по крайней мере недостаточно бросались в глаза такой политически безграмотной голове, как моя. Я был против национализма — так как же мне было не стоять за пан-Европу? Схема, которую предлагал и за которую ратовал Куденхове-Калерги, вполне меня убеждала. Разве не был он прав, изгоняя Россию, полумонгольского колосса, из своего европейского государства будущего? И что касается Англии, то ее островной образ мышления всегда оставался чужд и неприятен «добрым европейцам» немецкого языка. Достаточно вспомнить ужасную резкость, с которой Ницше судил и отвергал все британское, или язвительные сарказмы Гейне! Что имели в виду оба эти светлейших ума, говоря «Европа»? Германию или Францию. Только о них шла речь! Европейская проблема разрешима — мы верим в это вместе с Гейне, — если два великих народа Европы наконец образумятся, наконец объяснятся. Авангард немецкого либерализма, к которому я себя охотно причислил бы тогда, желал, пропагандировал, требовал немецко-французского rapprochement [91] в качестве основы и гарантии нового наднационального порядка.

Столь, безоговорочной, столь наивной была моя вера в желательность и необходимость этого соглашения, что я даже приветствовал визит Пьера Лаваля{182} «в интересах мира». Что я знал о Лавале? Только то, что он прибыл из Парижа, и этого уже было достаточно, чтобы считать его симпатичным. Кстати, «премьер» путешествовал в сопровождении своего министра иностранных дел Аристида Бриана{183}. Разве не слыл сей за благороднейшего и важнейшего представителя европейской мысли? Значит, его шефу также можно доверять… Событие осталось у меня в памяти — государственный визит пробивного, циничного политика и уже несколько утомленного, уже почти побежденного, наполовину лишенного иллюзий идеалиста. Ибо случилось так, что в тот же день я познакомился с другим, менее официальным французским визитером. Социалистический писатель Анри Барбюс тоже был за дружбу между нашими обеими странами, но он не был за Лаваля. Лицо его окаменело, когда в книге, которую я ему вручил, он прочел посвящение: «Анри Барбюсу, автору величайшего романа против войны, — в день, когда оба его земляка, Бриан и Лаваль, служат в Берлине делу мира». Какой толк в том, что я пытался разъяснить ошеломленному, испытывающему отвращение поэту, что у меня не было намерения превознести личность господина Лаваля, которая не означала для меня ничего, кроме символа великой французской нации? Лаваль — символ французского народа! Жестокий реакционер и продажный спекулянт как поборник международного взаимопонимания! Барбюс мог лишь горько посмеяться, всплеснув при этом руками над головой. «Неужели вы не знаете, кто такой этот Пьер Лаваль?» — спросил он меня. Мне пришлось признать свое невежество, на что автор «Огня», вздохнув, пожал плечами: «Таковы вы, либералы и идеалисты! Всегда красивые чувства, всегда красивые слова! Действительность же вас не интересует…»

64
{"b":"237500","o":1}