Такими мы были, или, скорее, — так как мне не подобает обвинять других — таково было мое собственное поведение. Я был безответствен; я был поверхностен. Теоретически я хорошо осознавал и подчеркивал политическую ангажированность литературы. Кто мнит себя призванным выражать сумму человеческого опыта через слово, не должен пренебрегать неотложнейшими человеческими проблемами — организацией мира, распределением земных благ — или вовсе игнорировать их; это я хорошо знал и охотно высказывал. Однако, вместо того чтобы разобраться с крупными политическими и социальными вопросами самым тщательным и трезвым образом, я довольствовался в своих речах и манифестах обвинениями и требованиями ни к чему не обязывающего толка: «Долой злой милитаризм, гадкий национализм, отвратительное господство денег! Хороший европеец — за социальную демократию, в которой все ладят, все преуспевают, все счастливы».
Если одному из моих слушателей или читателей выдумывалось мучить меня докучливыми вопросами, у меня был наготове ответ. «Мой дорогой друг, — говорил я слегка раздраженно, не без известного плаксивого пафоса, — эти второстепенные технические вопросы действительно не мое дело. В конце концов, я не политик, но писатель, а это означает, что в первую очередь я интересуюсь таинственными глубинами жизни, лишь во вторую — ее практической организацией».
Я отработал себе свое изреченьице весьма чистенько и убедительно. По одну сторону — так я охотно констатировал — великие мистерии земного бытия: желание, смерть, упоение, одиночество, неутолимые страсти, творческие интуиции… По другую сторону (и тут надлежит серьезно наморщить лоб!) наша социально-политическая ответственность — досадная вещь, но ее же не убрать из мира. Раз уж мы занимаемся этой ерундой (ее не всегда можно обойти), то давайте будем по-настоящему дерзкими и трезвыми! Когда же исполним противное социальное задание, мы сможем снова заняться нашими экстазами.
Но так не получается. Жизнь неделима, она не позволяет расколоть себя на различные «отрасли» с ограниченной ответственностью. Что бы ни делал и чем бы ни занимался — требуется полная ставка. Цена, которую приходится платить за каждую стоящую мысль, каждый творческий поступок, неизменно та же: страдание, терпение, работа, концентрация, упорная страстная битва за знание, — знание, которое, если его наконец находят, само приносит глубокие страдания.
Писатель, желающий ввести в свое художественное творчество политические проблемы, должен перестрадать политикой так же глубоко и горько, как должен перестрадать любовью, чтобы о ней писать. Он должен пережить ужасные страдания — это и есть цена, дешевле он не отделается.
Моя ошибка была в том, что я отважился на эти роковые политические вопросы, не сознавая того, что они действительно были нужны мне позарез, стали бы действительно частью собственной моей жизни, личной драмы. Мне бы взять пример со своего дяди: политическое мышление Генриха Манна обладает интенсивностью, подлинным пафосом, идущим из крови, из сердца. Я же долго думал — до 1933 года, чтобы быть точным, — что политику возможно улаживать как бы походя, словно выполнять «задание на прилежание». Скорее из наивного чувства долга, чем из честолюбия, я посвящал свое «свободное время» решающим проблемам эпохи. Как мог мой вклад быть убедительным и эффективным? Он не был оплачен страданием.
Странным образом время с 1928 по 1930 год в моей памяти имеет мало общего с обнищанием масс и политической напряженностью. Скорее — с благосостоянием и культурным оживлением. Конечно, я знал, что число безработных ужасающе росло — три миллиона? или уже пять? Можно было только надеяться, что правительство скоро окажет помощь… Впрочем, дела, казалось, идут не совсем плохо, несмотря на «кризис», о котором так много читали в газетах. В культурной области, во всяком случае, зарабатывали хорошо: преуспевающие немецкие авторы, актеры, художники, режиссеры, музыканты прямо-таки купались в деньгах. Очевидно, все же еще была достаточно жизнеспособная часть якобы разоренного среднего сословия, которая оставалась в состоянии тратить значительные суммы на билеты в театр, книги, картины, журналы и граммофонные пластинки.
Гангстер по имени Фрик{184} правил где-то в средненемецкой провинции, но в Берлине все шло своим привычным ходом. На Тауентцинштрассе процветал «промысел на панели» (не так лихорадочно, как в дни инфляции, но все-таки довольно бойко), в «Хаус Фатерланд» бывали искусственные грозы и солнечные закаты, ночные заведения были переполнены (мы часто посещали тогда одно новое, под названием «Жокей», которое открыл наш седовласый, миловидный друг Фредди Кауфман из Мюнхена), галерея Альфреда Флехтгейма продавала кубиста Пикассо и прелестные статуэтки животных Рене Зинтени{185}, Фрици Массари{186} переживала триумф в новейшей репризе Легара, в салоне на Курфюрстендамм, в Грюневальде и в квартале Тиргартен бредили новейшим фильмом Рене Клера, последней инсценировкой Макса Рейнгардта и последним концертом Фуртвенглера, у фрау Штреземан давались большие приемы, о которых сообщалось в «Элеганте вельт» под заголовком «Говорите ли вы еще…».
Казалось, готовится гражданская война, продемонстрировали свою чудовищную мощь обе партии — националистическая «Стальной шлем»{187} против социал-демократического «Железного фронта»{188}, наци против коммунистов. Рейхсвер между тем интриговал и дурачил публику своей «нейтральной», «аполитичной» позицией, в действительности тем временем тайно поддерживая и поощряя антиреспубликанские силы. Республика же с незыблемым оптимизмом уповала на Бога, старого Гинденбурга и хитрые маневры доктора Яльмара Шахта{189}.
В то время когда в политической сфере все более заметными делались преступные элементы, в Немецком театре сенсационный успех выпал на долю пьесы под названием «Преступник» (Фердинанда Брукнера{190}). Гвоздем представления был Густав Грюндгенс в роли болезненного гомосексуалиста. Гамбургская звезда в конце концов была открыта знатоками столицы: Берлин привлекала его гнусная развращенность, истерическая походка, многозначительные улыбки, острый взгляд. Эрика между тем развелась с ним.
Это было великое время открытий. Тяжелая индустрия открыла «созидающие силы» в национал-социализме. Эрих Мария Ремарк открыл невероятную привлекательность Неизвестного Солдата. Национальные хулиганы открыли вонючие бомбы и белых мышей как аргументы против пацифистского или просто недостаточно воинственного фильма. Находчивый поэт Бертольт Брехт открыл старую английскую «Оперу нищих», делавшую в его редакции под названием «Трехгрошовая опера» полные сборы, «tout Berlin» [92] напевал и насвистывал прекрасные баллады о «морском разбойнике Дженни» и о Мекки-Мессере, которого никак невозможно уличить. Мощная UFA{191} превзошла, как обычно, всех конкурентов и с безошибочным инстинктом открыла ноги Марлен Дитрих, которые вызвали сенсацию в фильме «Голубой ангел». (В данном случае реакционная, лишенная фантазии немецкая киноиндустрия могла бы открыть, что даже из хороших романов могут делаться кассовые фильмы: в основе «Голубого ангела» лежит мастерское произведение Генриха Манна «Учитель Гнус».)
Группа шведских профессоров и критиков открыла «Будденброков».
Уже несколько лет пресса дразнила нас слухами о Нобелевской премии: «Томас Манн должен… может, в следующем году… как сообщила осведомленная сторона, уже проинформированная из Стокгольма…» Были преждевременные извещения, неприятные поздравления. Когда же давно предсказанное событие наконец сбылось, отец лишь поднял брови: «На сей раз серьезно?»