Вот так и случилось на берегах Эгейского моря: маленький отряд атлетов и философов воспротивился неизмеримости Азии и Африки. Столь отважны и горды были эти люди, что провозглашали свой стиль жизни единственно достойным человека, единственно человеческим: не-эллинский мир слыл у них хаосом. Вне Греции было не что иное, как тьма, застой, молчание. Снаружи: мертвая страна, страна кактусов, недвижная и засохшая под свирепым солнцем, снаружи: удушливость и жестокость, культ тиранов, смертное дыхание пустыни. В Азии и Африке магические ритуалы и безмолвные страхи, жертвоприношения, величие могил. В Элладе же — élan vital, творческая нервозность, рождение личности.
В Элладе начало эпоса и трагедии, учреждение полиса на агонистическом принципе и педагогическом эросе; в Элладе мечта о совершенном человеке (не только дух его благороден, но и его тело, его жест); в Элладе мечта о свободе, воля к познанию, удовлетворение в дискуссии, в противоречиях, смехе, радостно-чувственный контакт между человеком и человеком, между людьми и богами.
Варварский мир застывает в окоченелой монотонности; Запад же преобразуется, изменяется и растет, усваивает все новые ритмы и идеи, омолаживает свою субстанцию в бесконечных метаморфозах и авантюрах. Эллада соединяется с Римом; новое образование, возникшее таким образом, римская мировая держава греческой культуры, воспринимает и несет откровение христианства. Из этого супружества — эллинский пафос свободы и красоты, подкрепленный римской любовью к порядку, освещенный радостной благовестью христианской любви к ближнему, — проистекает вечно действенный закон, фундамент западной культуры.
Если Европа и стала достойной любви и великой, то она обязана своим блеском этому двукратному наследству. Голгофа и Акрополь — гаранты европейской цивилизации, европейской жизни. Континент ставит на карту свое достоинство, даже свое существование, как только он отрекается и забывает этот двойной базис — Элладу плюс христианство.
Не отрекался ли и не забывал ли европейский человек довольно часто свою миссию? Он, кто должен был бы прийти как провозвестник свободы и милосердия, сделался бичом чужих рас, эксплуататором наций, бременем мира. Список его преступлений ужасающе длинен; у себя дома, как и в дальних краях, белый человек стал потребителем и совратителем, надсмотрщиком и врагом тех, кто здесь влачит жалкое существование и подневолен.
И все-таки и несмотря на все, история европейских злодеяний — леденящая кровь хроника войн и захватов, массового убийства, жадности, лицемерия — это опять же одновременно, парадоксальным образом, история расцвета, триумфального шествия европейского гения. Та самая Европа, которая несла за моря мучение и злодейство, приносила и свою освященно-творческую искру — возбудитель прекраснейших деяний, источник бесконечной надежды, вечного обещания. Если европейский дух с его неутомимо-неутолимым честолюбием растревожил и развратил пять континентов, то та же сила оказывалась все-таки достаточно изобретательной, чтобы одновременно произвести противоядие и исцеляющее средство.
Европейская драма осуществляется в диалектической форме: каждое движение и тенденция провоцирует собственную оппозицию, на каждый тезис следует антитезис, и даже кажущийся синтез противоположностей есть не что иное, как новый эксперимент, преходящий союз в игре соперничающих сил. Бесконечные напряжения и взрывы внутри европейского микрокосмоса часто тормозили и порой парализовали прогресс цивилизации; но с упрямой живучестью континент вновь и вновь поднимается, подобно Фениксу, из праха и пепла почти смертельных катастроф. Загнивание или истощение одного из элементов, составляющих суть Европы, могло постоянно исправляться и компенсироваться. Стоило Риму предать свою миссию — тут как тут Мартин Лютер! Стал ancien régime [87] невыносимым скандалом? Здесь Кромвели и Робеспьеры! Бонапарт появился, когда революция выполнила свое назначение. Схватка между папой и императором во времена средневековья, борьба между протестантизмом и католицизмом в шестнадцатом и семнадцатом столетии, великие распри между национальными государствами восемнадцатого, девятнадцатого и двадцатого, этот постоянный ток напряжения и примирения, эта диалектическая игра конкурирующих друг с другом, пополняющихся энергий есть собственный источник европейской силы и стойкости.
Центр власти континента никогда не бывал долго стабильным: он оставался в движении, сдвигался, перемещался с юга на север, с востока на запад, от одной расы, одной нации к другой. Учреждение новой политической гегемонии — вроде испанской или французской — означало также всегда (временно) и триумф определенного национального стиля жизни, языка, философии. Так каждый оттенок в европейском калейдоскопе однажды имел свой исторически обусловленный шанс определить окраску системы в целом, пусть и в продолжение пары десятилетий. Впрочем, такое преходящее преобладание определенного европейского компонента никогда не было абсолютного, непременного свойства: другие элементы никоим образом не выключались полностью, но оставались подспудно активными и влиятельными, всегда готовыми воспринять любое новое колебание в равновесии сил и стать в свою очередь ведущими.
Горе части света, горе европейской культуре, если одному из ее компонентов доводилось когда-либо надолго присваивать себе безусловную гегемонию над всеми! Перманентное преобладание одной из составных частей было бы равнозначно распаду, размыканию целого. Гармония Европы покоится на диссонансах. Закон, имманентный структуре, сути европейского гения, запрещает тотальное униформирование, «унификацию» континента. Привести Европу к одному знаменателю — будь он немецким, русским или американским, — «унифицировать» Европу означает Европу убить.
Европа должна выполнять, чтобы не погибнуть, двойной постулат: сохранять и углублять европейское единство (Европа — это неделимое целое); но одновременно сохранять живым разнообразие европейских стилей и традиций. (Европа — драгоценный и трудный аккорд, в котором диссонансы находят друг друга, чтобы никогда не разъяться.)
Какой крохотной и уязвимой выглядит она, наша милая старая Европа, если смотреть из Канзаса или Кореи! Растроганная нежность, с которой я в пути думал о далекой родине, была не свободна от заботы. Пока я не покидал Европы (североафриканские путешествия в этой связи не считаются: Тунис и Марокко — это европейская окраина), мое мышление оставалось ограниченным чисто европейскими понятиями и представлениями. Встреча с чрезмерными далями Америки и Азии привела меня к мысли, что Европа не есть мир и что Европа должна потерять свое место в мире, если продолжит изнурять и терзать себя в братоубийственном раздоре.
Впечатления, которые приносит с собой кругосветное путешествие, способны окончательно излечить даже самого тупого, самодовольного европейца от его иллюзий. Путешественник не может не заметить, что его родина — Европейский континент — это лишь центр культуры среди других. Именно она создала универсальную цивилизацию, чтобы управлять вселенной. Ненадежность европейской позиции становится очевидной в мире, который достаточно научился у Европы, чтобы теперь сделаться независимым от своего старого воспитателя и эксплуататора.
Почти все, что я писал в течение последующих двух или трех лет, трактует, более или менее прямо, проблематику Европы в ее отношении к другим континентам. Я пытался подойти к этому деликатному и комплексному предмету с различных точек зрения; но что меня интриговало и стимулировало, так это контраст и сродство между американской послевоенной молодежью и моим собственным европейским поколением. Эта тема открывала мне конфликты в сфере чувств, психологии, интеллекта, которые влекли не только к теоретическому рассмотрению, но и напрашивались воплотиться в драматическом и эпическом жанрах. Что мне всегда было важно, так это показать американца как олицетворение здоровой наивности — брызжущей силой, жизнеспособной, почти отталкивающей простоты, — тогда как его трансатлантический партнер всегда кажется словно зараженным бледной немочью мысли, искушенным в недугах, посвященным в различные мутные и сомнительные тайны. По закону эротической диалектики эти двое неизбежным образом притягиваются друг к другу, сияюще здоровый атлет и углубленный в себя интеллектуал: «les extrêmes se touchent» [88]или жаждут хотя бы прикосновения. В большинстве случаев, разумеется, проблематичный флирт заканчивается фиаско, что с обеих сторон вызывает горечь, чуть ли не ненависть: к чему-то подобному, во всяком случае, это сводится в моей «американской» комедии «Напротив Китая». Действие разыгрывается в калифорнийском колледже, где в качестве студентки по обмену подвизается некая одухотворенно-привлекательная европейка. Девушка с другой стороны океана любит одного из великолепно беззаботных парней американского Запада, но в конце отказывается от него, отчасти из великодушия (одна сладенькая, глупенькая, маленькая американка также клюет на красивого футболиста), отчасти из меланхолической надменности: «Мы не подходим друг другу, что он знает обо мне? Ах, что за миры отделяют меня от его невинности…»