Естественно, Завишу заинтересовала фамилия Ратигана. Что Альфред знает о Витынской? Он знал немного, да и на дворника не стал давить, не туда смотреть надо… Красивая девушка, у нее есть какой-то парень…
— Юрысь ее навещал?
— Возможно, — пожал Альфред плечами. — Это не его женщина, но полиции такая версия понравится: немолодой мужчина, юная секретарша, ревность…
— А у Юрыся была какая-нибудь баба?
Собственно говоря, Завишу прежде всего интересовал именно этот вопрос: как выглядела личная жизнь капитана запаса. Понятовский долго колебался, но потом все же признался, что еще до смерти Юрыся, пожалуй даже втайне от своего приятеля, он узнал фамилию этой женщины и к тому же собрал о ней кое-какие сведения. (Альфред, вероятно, хотел объяснить Завише, что Ванда Зярницкая с Пивной улицы, в свете всего того, что известно о журналисте из «Завтра Речи Посполитой», явление загадочное, а возможно, и чрезвычайно важное для расследования обстоятельств его убийства.)
Похоже, что Юрысь никому не говорил о ее существовании; Альфред склонен был считать, что Зярницкая может просто не знать о смерти капитана запаса. На похоронах ее не было… Впрочем, они проходили очень скромно: несколько старых товарищей, несколько журналистов из газеты, ни одного близкого человека.
— В тот вечер, — сказал Альфред, — я отвез его на Замкову площадь, и он пошел к Зярницкой.
Альфред даже не пытался объяснить Завише, почему он не сказал о существовании Зярницкой комиссару полиции. Если Юрысь старался сделать все для того, чтобы Ванда не имела ничего общего с его жизнью, если в течение стольких лет скрывал ее, то он, Грустный, его старый товарищ, а не какая-то там гнида, не имел права выдавать эту женщину… А говорит он Завише о Ванде потому, что знает его много лет, потому что они одного поля ягода, потому что в конце концов этого требует полковник Ян. Альфред сверлил ротмистра своими маленькими глазками, лицо его все больше краснело, он сидел в расстегнутой рубашке и, казалось, распухал, увеличивался, вливая в себя водку.
А что, собственно говоря, собирается предпринять полковник Ян? Да и собирается ли он вообще что-то делать?
На эту тему Завиша предпочитал не говорить. Ведь он даже не знал, какие задания давал полковник Юрысю. Но ему не хотелось расхолаживать Альфреда; Грустный мог еще пригодиться, если в Варшаве нужно будет…
— Зайду-ка я к Ванде Зярницкой, — сказал ротмистр, и после этого они уже спокойно пили, не беспокоя друг друга излишними вопросами.
Но все же это была не та пьянка, о которой Поддембский мог бы с удовольствием вспомнить. Бывший боевик, а позже гроза Керцеляка, все время чего-то от ротмистра ждал, на что-то рассчитывал и был в этом своем ожидании жалок и даже наивен. Не мог же в конце концов Альфред рассчитывать на то, что Завиша-Поддембский с ним, с Понятовским, Грустным, несмотря на его боевое прошлое, человеком почти без имени, делом которого было выполнять грязную работу, будет говорить о вероятных планах Вацлава Яна или об осложнениях в политической обстановке. О бабах — пожалуйста. Этот «свой человек», эта «гроза» просто должен всегда быть под рукой и ждать приказа.
Зато хорошо Завиша чувствовал себя с Александром. Незаметно, сам не зная когда, он привык к его визитам, хотя в этом было что-то противоестественное. Ведь по-настоящему он не должен подавать ему руки, а сам вечерами ждал, когда в дверь дважды позвонят. Александр звонил два раза, что-то бурчал в ответ на его «добрый вечер» и вынимал из буфета, если не были приготовлены заранее, рюмки.
Александр без водки не появлялся; у него к ней было особое, прямо-таки любовное отношение; когда он открывал бутылку, то ласкал ее пальцами, гладил, потом разливал, смотрел жидкость на свет, а когда выпивал первую рюмку, начинал рассуждать по поводу действия и вкуса этого напиточка, сивушечки, умняшечки, лиходеюшки, пыхтелочки, дивной росиночки утренней, хотя они никогда не пили до обеда, красавицы, дербалызочки — возможно, длительное пребывание за границей склонило Александра к поискам самых странных, а как он говорил, по существу польских названий. Бывало, что они молчали, разговор начинался неожиданно, но заканчивал его чаще всего монолог Александра.
Как правило, все, о чем говорил гость из Парижа, любовник или, вернее, бывший муж его жены, вызывало протест Завиши, хотя ему редко удавалось объяснить, в чем он не согласен, или хотя бы высказать свою точку зрения. Он понимал, а может быть, просто чувствовал, что Александр не без причины, и уж во всяком случае не без причины, важной для себя, а ему, Завише, пока что неизвестной, проводит с ним вечера за бутылкой водки. И только в тот день, когда он вернулся от Ванды Зярницкой, когда, выпивая, забыл об Александре и даже о Басе — постоянное присутствие Баси, когда они сидели друг против друга над сыром в тарелке и ветчиной, не вынутой из бумаги, неожиданно показалось ему ненужным и утомительным, — он понял, к чему на самом деле стремится, чего ожидает от него посланник господина Пьера Табо.
— Подумай, — говорил Александр, — а может, ты это почувствуешь, как чувствую я: неустойчивость. Француз верит в свою ренту, в свой капиталец в банке, в свое место на службе и в то, что через десять лет он выпьет утренний кофе в том же самом café-tabac на углу. Ведь это чертовски приятно! — Он просто задыхался от этой приятности. — А кто у нас по-настоящему верит в прочность собственного положения, в то, что можно понемногу накопить проценты от капитала, в то, что он передаст детям мебельный гарнитур, в подлинность, понимаешь, в подлинность своих сановнических, офицерских или торговых званий! Представляю себе польского министра в тот момент, когда он стоит перед зеркалом, смотрит во время бритья на свою физиономию и, испытывая необыкновенную по своей искренности минуту, говорит: «Ну какой из меня министр!» А потом уже не остается ничего, даже смертельной опасности. Не знаю, причины тут в строительном материале или в архитектуре? Мы говорим «сила», говорим «великодержавность», говорим «величие», а на самом деле стремимся только к жизни, к тому, чтобы урвать от нее побольше, как будто бы через год или через два ничего не останется от этих «Адрий», «Оазисов», от салонов Любомирского или Кроненберга, от раутов на Краковском Предместье. Даже благоразумие и то — кажущееся… Единственное, на что мы готовы, — это умереть.
— К чему ты это говоришь? Ты просто бредишь!
— К чему, к чему? Налей-ка лучше этой прекрасной жидкости. Видишь ли, я здесь пытаюсь разгадать загадку польского характера.
— Не понимаю.
— Подлинного польского характера. И людей, которые решатся задать вопрос: как маленький народ, повторяю, маленький народ сумеет прожить в Европе несколько ближайших лет?
— Это нужно господину Табо?
— Мы уже знаем, как маленький народ погибает. И знаем все слова и прелести умирания… Сколько продлится агония? Месяц? Вряд ли.
— Перестань!
— Ты не слушаешь того, что я говорю. Опять спишь. И похоже, ты забыл, что я специалист; помнишь, как обо мне когда-то говорили: «Надежда нашего штаба». Надежду — на парижскую мостовую. Репортажики для Пьера. И мы валим толпой, милостивые государи, сплоченные, готовые, сильные, изображая из себя великую державу, изображая единство, валим прямо в тот окоп, где нас наконец-то всех перебьют, а добрая старая Европа справит над нами панихиду. Налей-ка еще лиходеюшки! Ты меня слушаешь?
Завиша молчал. Он думал о Ванде Зярницкой. И только тогда, когда Александр сказал: «Конечно, если ты не можешь или не хочешь, я сам к нему схожу», — Завиша спросил:
— К кому?
— К Вацлаву Яну, конечно.
— Интервью?
— Что-то в этом духе.
— Сомневаюсь.
— Я уже разговаривал с несколькими интересными людьми, — продолжал Александр, он в этот момент казался совершенно трезвым. — С Ратиганом, с вице-министром Чепеком… Чепек производит впечатление разумного человека.
Завиша отставил рюмку и внимательно посмотрел на приятеля. Александр сидел, слегка склонившись над столом, его лицо, покрытое морщинами, окутывали клубы табачного дыма, стареющий мужчина, седина в волосах, округлившийся, жирный подбородок. Раньше он казался породистым, а теперь… Не потому ли Бася его бросила? Он, должно быть, сильно огорчился, когда она ушла к мосье Пижо.