— Я ничего не буду записывать о «Пионере», Цой! — закричал Павлик, вскочив со стула. — Ничего! Ничего! Даю тебе честное слово! И я сам покажу свою тетрадь капитану. Пусть смотрит.
— Надо быть очень внимательным, Павлик, — сказал Цой, устало опускаясь на стул. — Надо быть не только самому осторожным в своих поступках, но и очень внимательно присматриваться к тому, что совершается вокруг тебя, к тому, что делают другие люди около тебя. Если ты замечаешь, что человек совершает что-нибудь странное, непонятное или непозволительное — скажем, фотографирует что-то около нашей крепости, подозрительно возится или подолгу шатается, как будто бесцельно, около железнодорожного моста, который охраняется часовыми, или, таясь, выносит какие-нибудь бумаги из военного учреждения, какие-нибудь странные, необычайные вещи… предположим, из нашей подлодки, — насторожись, Павлик! Примечай! Незаметно, осторожно наблюдай! Если не можешь сам понять, посоветуйся с кем-нибудь из взрослых, с надежным, более опытным человеком. Если уж дело явно неладное, может быть даже явно опасное, иди сейчас же к начальнику и расскажи…
Цой замолчал. Павлик тоже помолчал, потом тихо и неуверенно сказал:
— Цой, может быть, лучше совсем не вести дневника… здесь, на подлодке?
— Нет, почему же? — пожал плечами Цой. — Это тебе полезно будет, но записывай только то, что не может сделать твой дневник опасным и вредным для нашей страны. Впрочем, капитан просмотрит и вычеркнет то, что не годится… А такие, например, вещи, — улыбнулся Цой, — как наши приключения на дне или, скажем, твоя размолвка с Гореловым из-за ящичка, записывай сколько хочешь… Кстати, — продолжал он улыбаясь, — какой он из себя, этот ящик.
— Ящичек? — переспросил Павлик, отрываясь от каких-то своих мыслей. — Ну, какой он?… Ну, похож, знаешь, на кубик с ребрами приблизительно в десять сантиметров, очень тяжелый… Я его с трудом держал в руке.
— Отчего же он такой тяжелый? Павлик с удивлением посмотрел на Цоя:
— Не знаю… Федор Михайлович говорил, что обычно в этом ящике находятся запасные части от его машинки… — Павлик задумался на минуту. — Впрочем, когда я его держал в руках, он был с каким-то принадлежностями для экскурсий. Так мне объяснил Федор Михайлович.
Какое-то смутное беспокойство все явственней отражалось на лице Павлика.
— Какие же это могут быть принадлежности для биологических экскурсий? — продолжал спрашивать Цой. — Ты ведь тоже участвуешь в таких экскурсиях и должен знать, что мы обычно берем с собой. Я, например, не понимаю, о каких принадлежностях Федор Михайлович тебе говорил… Ну, что мы берем с собой в этих случаях? Пружинный сачок — он большой, его не спрячешь, да и не нужно прятать, он всегда должен быть под рукой. Нож, долото, пинцет… Ну, что еще? Зажимы, скальпель? Эти вещи только мне нужны и Арсену Давидовичу… Что же могло быть еще спрятано в этом ящичке?
Беспокойство Павлика переходило уже в явное волнение.
— Я не знаю, Цой, — пробормотал он, опустив глаза. — Я тоже не понимаю… Мне… мне так говорил Федор Михайлович.
— Федор Михайлович? — медленно повторил Цой. — Та-а-ак… Почему же он на тебя вдруг так сильно рассердился? Как будто до сих пор он к тебе хорошо относился. Вы даже всегда дружны были. Правда?
— Да! — немного оживился Павлик. — Он объяснял мне машины, часто шутил со мной. Только один раз до этого случая он как будто здорово рассердился на меня. Но это просто недоразумение. И это было давно, еще в Саргассовом море…
— Рассердился! — воскликнул Цой. — За что?
— Ну, я же говорю тебе, Цой, что это было недоразумение. Он ошибся.
— Хорошо, хорошо, пусть ошибка, — нетерпеливо говорил Цой, едва сдерживая волнение, — но в чем заключалось это недоразумение? В чем было дело? Что тогда произошло между вами? Да говори же, говори!
— Ну, я не знаю, Цой… — ответил Павлик, растерявшись от этого потока торопливых, взволнованных вопросов. — Я не понимаю, почему ты так расстроился? Я нашел около двери его каюты клочок какой-то записки. Я посмотрел, чтобы прочесть, что там написано, а он подошел ко мне, отнял бумажку и так злобно посмотрел на меня, даже страшно сделалось…
— Ну! Ну! А в записке что было?
— Не помню, Цой… Какие-то отдельные слова… Ведь это же был обрывок.
— А все-таки, — настаивал Цой, — ну, хотя бы отдельные слова. Припомни… ну, пожалуйста, постарайся!
Павлик выглядел совершенно измученным. Видно было, что он изо всех сил напрягает свою память.
— Там было… — медленно, с трудом вспоминал Павлик. — Там были какие-то градусы… широта и долгота… И еще… как это называется?… Это такое слово… — Павлик потер лоб, на минуту закрыл глаза. — Начинается на «Т»… или, нет, на «К»… трудное такое словно… Мне его потом объяснил Федор Михайлович. Мы с ним потом помирились — это оказалась совсем не его бумажка. Он извинился и повел меня показывать и объяснять машины, и я его спросил, что значит это слово…
— Ну хорошо. Что же он тебе объяснил?
— Ага, вспомнил! — радостно воскликнул Павлик. — Это такие… такие цифры… когда устанавливается положение какой-нибудь точки в географии или морском деле…
— Координаты?! — закричал Цой, чуть не подскочив на стуле. — Координаты?!
— Да-да! Координаты! — И сейчас же, как будто это слово внезапно раскрыло запертые шлюзы его памяти, Павлик быстро продолжал: — И еще там было написано: двадцать шестое мая, восемнадцать часов, потом Саргассово море и еще, кажется, что-то про гидроплан… Вот… И как будто больше ничего.
Цой неподвижно сидел, уставившись глазами в одну точку. Губы его посерели. Скулы как-то странно заострились и выдавались еще больше, чем всегда. Павлик испуганно смотрел на него. Он никогда не видел у Цоя такого лица и теперь молчал, не зная, что сказать.
— И больше ничего, — как будто про себя пробормотал Цой, едва шевеля губами. — Больше ничего… Да, двадцать шестое мая…
— Я хорошо помню это число, Цой — тихо сказал Павлик, чтобы хоть разговором отвлечь своего друга от каких-то тяжелых мыслей. — Это день рождения папы. И как раз в этот день я с черепахой запутался в водорослях. Потом эта испанская каравелла, спрут и кашалот…
Когда он замолчал, Цой медленно повернулся к нему с окаменелым лицом.
— Ты больше ничего не помнишь, Павлик? — тихо спросил Цой. — Больше ничего из того, что случилось в этот день, двадцать шестого мая?
Павлик вопросительно поднял глаза на Цоя.
— А бомбардировку забыл? — все так же тихо, чужим голосом говорил Цой. — Забыл, что как раз двадцать шестого мая кто-то бомбардировал стоянку нашего «Пионера»?
Краска залила лицо Павлика, и ему почему-то сразу сделалось жарко. Потом лицо начало медленно бледнеть. Павлик молчал, не сводя широко раскрытых глаз с Цоя.
— Я… я был тогда болен, — с трудом произнес он наконец. — После кашалота… Мне потом рассказал Марат…
— Так вот, выходит, спасибо, Павлик, тебе и кашалоту твоему. Спасибо за то, что вы увели нас с этого гиблого места — с этих ко-ор-ди-нат, — сказал Цой с безжизненной, деревянной улыбкой. — А что касается Марата, то он мне тоже кое-что рассказал.
Он встал и сурово, с какой-то необычайной строгостью посмотрел на Павлика, и тот невольно тоже встал.
— Помни, Павлик! — сказал Цой жестким голосом. — Помни, ты должен молчать о нашем разговоре. Никому ни слова! Ты обещаешь?
Павлик молча кивнул головой.
— Ты обещаешь? — повторил свой вопрос Цой.
— Да, — едва слышно ответил Павлик. — Честное слово.
Цой направился было к двери, но неожиданно, точно вспомнив о чем-то, повернулся к Павлику.
— И еще помни, Павлик: будь настороже! Будь внимательным. Примечай, наблюдай — осторожно, незаметно… Если увидишь что-нибудь неладное, не подавай виду и сообщи сейчас же мне. Обещаешь?
— Хорошо, Цой, — прошептал Павлик.
Глава II
Поиски выхода
Утром семнадцатого июля, на третий день после соединения айсбергов, шторм неожиданно затих, и установилась спокойная, безветренная погода. На помощь шторма рассчитывать уже нельзя было. Ультразвуковые пушки успели разрыхлить на льдине узкую полосу сверху донизу лишь в девять метров глубиной на каждом конце полыньи.