Не сон был. Но и не совсем бред. Был некий поток его собственной жизни – всплывший и иногда вполне связный. Вдруг возникало, преследуя, лицо врага его – Дулы, физически более сильного да и постарше, который искусно менял мальчишьи стаи и был этим непонятен, даже и загадочен: он переметывался то на одну, то на другую сторону, пользуясь тем, что в качестве сильного был всюду желанен. «Ты с кем?.. с кем?.. с кем?» – вопила пацанва, а он не спешил с ответом и вдруг, схватив половинку кирпича, с диким криком: «Ура!..» – устремлялся на тех, с кем еще вчера был вместе.
Их промысел, наглое и отчаянное мальчишечье воровство на рынке, но затем – логику нарушая – в видениях возникало лицо, фигура и даже улыбка дяди Толи Доброгорского, огромного мужчины, который был весел и тем особенно хорош, что не терпел Дулу… выскочив на улицу, дядя Толя вмиг разметал всю стайку чужого барака, разогнал и накричал вслед, а когда те бросились бежать, он, добрый дядя Толя, стоял и, дело сделавший, покуривал, оставив мальчишкам добивать своих противников, уже разбегавшихся кто куда, – он, может быть, чувствовал себя Суворовым в миниатюре, стоял и покуривал папироску добрый дядя Толя, а поверженный, но коварный Дуло по канаве, тихий, крался и крался незамеченный, а затем вынырнул из кустов не с половинкой, а с целым кирпичом в руках; десятилетний малец, он не без труда его поднял – а как же он с ним, трудяга, полз? – он поднял кирпич и нанес удар по затылку, после чего дядя Толя, огромный дядя Толя Доброгорский, Суворов в миниатюре, рухнул на коленки, и в глазах у него, надо думать, было темно. Дядя Толя ползал на коленках, и хрипел, и как будто искал в траве только что выроненную удачу, а бежавшее воинство чужого барака к этому времени, конечно, уже развернулось и с гиканьем устремилось на них, и маленький Ключарев, метнувшийся в сторону, сшибся с выскочившей из барака к павшему мужу женой дяди Толи, миловидной белокурой женщиной, которая недавно родила двойню и младшенького из этой двойни задушила во сне, заспала, нечаянно на него навалившись.
Он знал, что лежит на печи, что чистый и белый над ним потолок и что внизу – чистая тихая изба, по которой тихо-тихо бродят старухи, любящие его с последней, остервенелой силой любви, тем не менее барачный дым клубился – жизнь барака тянулась по его следу и клубилась, была как дым, и сам мальчик был как черная головешка, тлеющая и дымящая образами той, прежней жизни. За окнами грохотал гром, и уральский дождь лил так шумно, долго, настойчиво, словно дождь-то и силился чадящую головешку загасить, после чего отдернуть свой серый занавес и показать мальчишке уже недолго, навсегда, маленькую чистенькую деревню, речку, белую дорогу – и небо с солнцем посредине.
И вновь возвращенный по времени назад, он после свирепой игры в чику швырял Дуле в лицо пригоршню проигранных медных монет-недоделок, Дуло успел отвернуться – и потому весь заряд, как заряд дроби, вошел Дуле в затылок, в висок, в темя, а много дней спустя стриженый свой затылок Дуло станет показывать всем, хвастая. Он даже и потрогать давал, – металл на лету рассредоточился, в результате чего там и тут вспухли крупные, а затем мелкие шишаки, равномерно, без пропусков покрывавшие пацанью башку, такого ни у кого не было. «У меня кипящая голова!» – говорил Дуло, не лишенный образного мышления.
– …А как мы выберемся, если дождь кончится, но она нам не поможет?
Бабка Наталья произнесла:
– Не поможет, ну и ладно. Сами найдем подводу, сговоримся – и поедем.
Старухи сидели возле лампы и негромко разговаривали. Керосиновая лампа помаргивала, а Мари вздыхала:
– Хоть бы дождь прекратился…
Он понял, что глаза у него открыты, почувствовал прилив сил, но затаился. Новый прилив сил толчком пришел изнутри, и тогда мальчик тихо, беззвучно засмеялся: жив… Страстно захотелось на улицу, на воздух, но он не спешил и осторожно оценил обстановку: воровскими мальчишечьими движениями слез с печки и, прячась, скрываемый стремянкой, прошмыгнул к двери, слыша колотящееся сердце. Когда гром бабахнул, как бы раскалывая с треском небо, мальчик приоткрыл дверь, кинулся в сени – и был на улице.
Сколько он себя помнил, дождь его никогда не пугал – надо было только пройти осторожно мимо хлева, где, как он догадывался по времени и по ее отсутствию, бабка Матрена доила или задавала корм. В темноте он мог теперь вполне оценить, как и чем отличалась гроза в деревне от грозы городской, – ночь была чернее, а чудовищные молнии были самые синие, даже и белые, они легко, просто распарывали небо: природа грохотала и сотрясалась вся целиком. Он стал, прижавшийся к полуразрушенной стене загона, стоял и ждал – чего? В промельк молнии на краткий миг вспухало черное поле огорода, и пятнами вспухали поодаль купы ив, и шумно, нескончаемо лил дождь, какого никогда не было.
Он немного и прошагал, когда сообразил, что испачкал о загон рубашку и что его уличат, – в некотором страхе рубашку он стянул и, протягивая перед собой, совал под льющие сверху струи, чтобы замыть, рубашку же внезапно вырвало и потащило ветром – он бежал за ней по грязному картофельному полю, а рубашка цеплялась за ботву, то как белая птица взлетала вверх и даже хлопала рукавами, как крыльями. Она исчезла. Когда очередной всполох молнии высветил пространство, он увидел ее вдруг уже в десяти шагах, беленькое ее тело, – и кинулся как мог быстро (он был без брюк и бос, какое счастье, что без брюк). Проехав плашмя по ботве, которая превратилась в холодные, остро пахнущие листья, и по земле, превратившейся в черный кисель, он упал, но тут же и вскочил, меся черную кашу ногами, – рубашка, прихваченная, уже была и билась в руках.
Когда он вернулся, бабка Матрена все еще не появилась, а эти две бабули тоже его не хватились – сидели и вели долгую беседу на ночь глядя.
Грязный ком рубашки он постирал в выставленном тазу; он быстренько повесил ее в сенях на веревке, что протянулась, нависая, над старой кадкой и над громадным ларем, на котором долеживал творог под гнетом. Выждав, как и при уходе, раскат грома, он рывком приоткрыл дверь, втиснулся из сеней в избу – и одним духом, в мокрых трусах, влетел на печку.
Лежа на печи и мало-помалу согреваясь, он тихо, сдержанно постукивал зубами. Он слышал негромкий разговор. Он еще не заснул, когда бабка Наталья и ее Мари подошли к образам в углу, приблизившись, опустились на колени и стали пришептывать. Помолившись, они легли на лавки, что стояли одна перпендикулярно к другой вдоль стены, – так и лежали, переговариваясь чуть слышно и с долгими паузами, а потом затихли. В тишине пришла бабка Матрена, управившаяся с вечерними делами, – на минутку она поднялась по стремянке, глянула на внука перед сном и тут же спустилась. Он затаился. Еще минута, и бабка Матрена прошуршала, уже босая, молиться она не стала, лишь мимоходом приложилась губами к иконе.
Он спросил на другой, кажется, день:
– Неужели тебе нельзя ее полюбить? Это почему же невозможно, чтобы вы любили друг друга?
– Невозможно, милый, – ответила бабка Матрена. – Так получилось.
Глава 7
И бабка Наталья, и Мари были одинаково тщедушны, худосочны и различались меж собой мало – у бабки Натальи все же была спина, прямая спина, худая и прямая, а Мари была просто как высохший жучок, увеличенный лишь настолько, чтобы в какой-то мере походить на человека. Столь же худа и мала была и бабка Матрена, разве что руки, а если точнее, кисти рук были покрупнее, да был еще ноготь, раздвоенный как копыто; и тем-то удивительней, что в крохотно усохших тельцах жила неприязнь, жили страсти.
«От отца или от матери, от обоих ли – откуда же пошла в рост моя безындивидуальность?» – спрашивал Ключарев много после, взрослый и в себе копающийся… В бабках, он помнил, личное бросалось в глаза прямо и непосредственно, зато и было влияние: уже тогда, без жесткой поступи и в душе не наследив, незримым путем голубое и красное из цветов превратились в некое знание жизни, пусть чувственное, но со временем распространяющееся и вширь и вглубь. Очень скоро Ключарев-взрослый даже и годы своей жизни станет делить на год голубой и год красный. Отчасти играя, он будет моделировать текущую жизнь из двух цветов: голубой – это опять же нежный, высокий цвет, однако же заметно надменный, самообманывающийся; в сущности, это цвет несильный, лишь гордыней своей, а то и чванством рядящийся в силу. Красный же – цвет истинно сильный, практичный, хотя и не возвышенный, не тонкий, а по природе своей расчетливый (притом, что упрекающий всех вокруг именно за расчетливость), цвет отчасти еще и циничный, хотя и добрый, готовый понять, и простить, и поплакать с тобой, без тени высокомерия, без снисходительности. И пусто, серенько делалось ему, когда цветовая гамма детства не помогала ему понять, не срабатывала (а такое, разумеется, бывало), и какая только мешанина цветов не мерещилась тогда Ключареву в том или ином встреченном в жизни человеке, подчас человека перекашивая и делая вовсе темным.