Глава 4
Так что теперь он уже знал, что они – в неприязни; это не было ни распрей, ни ссорой, он уже чувствовал отличие, и хотя он ни разу не посмел им ни сказать, ни намекнуть, однако в неприязни этой он участвовал – и чутьем, и особенно наблюдательностью, уже заострившейся. Неприязнь – это, по его пониманию, было как чужой запах. Их мелкие словесные стычки сменялись взаимным молчанием с длительным косвенным давлением и с оглядкой на внука: чью сторону примет, если поймет? – а ему не нужна была сторона, и сердце его вовсе не разрывалось даже и в напряженном их затишье, а когда возникала словесная стычка, он, как ни странно, с удовольствием чувствовал, что он не одинок и что он с ними – с обеими, а этого и хотелось. (Конечно, когда он общался с одной из них, ее любовь чувствовалась сильнее, но и чего-то недоставало.)
Бабка Наталья была высокомерна, но была она нежнее и женственнее, в то время как бабка Матрена слишком походила на работницу из котельной, каких он видел не раз в городе и в поселке. Бабка Матрена снимала чугунки с кольев плетня или же, в деревенских своих трудах, без конца закрывала-открывала двери сарая, – и он сравнивал сначала, конечно, лица: на лице бабки Натальи была и удерживалась этакая белая, хотелось бы – голубая – пыль, которая была вовсе не пыль, а возрастной пух на щеках, легкий и белесый, и, напротив, бабка Матрена была, казалось, вся в черной закалине – и морщины и щеки были подернуты если не загаром степным, то некой чернотой, впрочем тоже не отталкивающей.
– …Коз хотя бы держали. Пуховые платки хотя бы делали – ведь Оренбуржье! – говорила бабка Наталья с укором.
И бабка Матрена вполне спокойно (не сразу и не сейчас, а солидно выждав и поговорив для начала о чем-то ином) ей возражала:
– …Хозяйство как хозяйство. А что ж, скажем, от козы проку? – да никакого: ни мяса, ни пуха толком. Травы они не жрут, дай им молодые побеги, а где напасешься – они ж всю рощу обглодают, все мало. А доить? – за пять раз не выдоишь, а всего-то молока два литра…
Это говорилось в ответ, но именно не сразу, а отступив по времени, и подумав, и уже вполне заготовленно развернув слова в атаку «на непонимающих – на тех людей, что дела никакого не знали», на что в свою очередь и в свою минуту (тоже выждав) ей отвечала бабка Наталья – отвечала высокомерно и колко. Эти старухи – Наталья и Матрена – в разговоре своем то сближались, то хитро отдалялись: двое, и что ж это за изысканный танец словесный был, если даже девятилетний ребенок внимал с интересом; старуху Мари ни та ни другая не принимали всерьез и держали как бы для заполнения пустоты длинных этих вечеров при керосиновой лампе с иззубренным жерлом, с которого, казалось, осыпается крошками мелкое стекло. Иногда бабка Наталья вдруг вставала, сухонькая, прямя прямую спину, – ноги ее были на разных половицах, чуть расставлены, и ступали по половицам длинные эти ноги в чулках строго и отмеренно, однако бабка Матрена, тоже чуткая, не давала ей преимущества говорить расхаживая, когда можно соразмерять шаги и слова, и в свой черед вставала с лавки. Она сажала чугунок в печь, чтобы подогреть, и не просто сажала, а прямо-таки медлила с ухватом и с чугунком, а потом с другим чугунком, а потом опять с первым, пересаживая его на новое, как бы лучшее место, – и слова ее шли движениям в такт. Отвечала она будто бы нехотя, будто бы меж делом и делом, морщась от печи и едва на собеседницу оглядываясь: такой вот был танец их обеих, а Мари как Мари. Мари была при бабке Наталье, как при бабке Матрене был дом и чугунки.
Зато по наивности своей Мари могла вдруг прервать их словесный танец, чем обе бывали недовольны. Мари могла ни с того ни с сего ворчливо сказать:
– Мы же гости – сами мы еды не возьмем, милая, покормите нас.
– Сейчас, – говорила бабка Матрена.
– Да потерпи же, ма шер, – возмущалась бабка Наталья.
* * *
Бабку Наталью он видел до этого дважды, в ее наезды, а теперь видел ее в третий раз и – забегая вперед, – можно сказать, в последний. Он мог бы и тут ее не увидеть: бабка Наталья нагрянула в поселок, к его отцу и к матери, и, о ужас, не застала внука, которого, оказывается, только что отвезли в деревню подкормиться в тот голодный, 47-й год. Она, может быть, передала бы подарок – костюмчик и сандалеты – и уехала бы в свою Москву, однако возраст и общее ощущение судьбы очень верно подсказали ей, что внука Андрюшеньку она больше не увидит. Конкретно же ее испепеляла мысль, что его «вот-вот увезли, два дня назад!» – что и толкнуло ее вновь собираться и ехать в деревню, зато уж сама передаст подарок. Из Москвы она захватила (прихватила) с собой Мари, и теперь она вновь ее захватила – в деревню, и старенькая Мари бурно радовалась, что едет, едет и что на некоторое время окажется «в среде крестьян».
Маленький Ключарев не мог понимать и не понимал, почему у бабки Натальи тряслись руки и губы, когда она вручала ему костюмчик, не понимал, почему она была так разодета, в лучшее свое платье и в жакетик, а шляпку не надела: она в косынке приехала да и ту сняла, простоволосая, чтобы (отец после пояснил Ключареву) Андрейка лучше запомнил ее напоследок, ибо головной убор лицо тяжелит, и в памяти остается именно что не лицо, а шляпка или косынка.
Бабку Матрену он тоже видел в третий – и тоже в последний раз. Деды уже умерли к этому времени, два чужих человека, никогда не видевших друг друга, а вот старухи остались, так что теперь как оставшиеся, как последние старухи выражали каждая свой смысл и свою суть, выражали, а даже и вдалбливали в маленькую его голову.
И ведь были же настырны в своем. Уже могли бы и не спорить, жизнь прошла. Бабка Наталья очень скоро поедет по своим делам и по своим давним приятелям в Сибирь, где и умрет. «И зачем ей это было нужно?» – скажет с некоторым укором мать, а отец Ключарева, сын бабки Натальи, смолчит. О Мари – особый рассказ; вздорная старушонка, она потащилась за бабкой Натальей и тоже скоро там умерла, бедная, взбалмошная, жалкий обломочек прошлого, никем не понятый и никому не нужный.
И тоже год жизни (чуть более) оставался бабке Матрене: в следующую зиму она умрет. А еще через десять лет, укрупнения ради, снесут эту вымороченную махонькую деревеньку, в числе других изб не станет и этой избы – исчезнут в известном смысле не только актеры, но и их, так сказать, сцена, их подмостки. Все в прошлом. И ведь старухи если не знали, то, наверное, предугадывали и прозревали скорый конец огромным своим вещим знанием, – чего же они так воевали меж собой напоследок, что же и кому доказывали, неужели мальцу?
* * *
Хотя оттого, может быть, и доказывали, что – напоследок. Оттого и на виду были эти выхлопы неприязни, как и выхлопы страсти к внуку: бабка Наталья в первый же день отозвала его будто бы по делу и вопреки своей сдержанности и своему тону порывисто прижала к себе, даже и напугав, – она вновь, как при встрече, присела на корточки, сделавшись одного с ним роста. Память сохранила, что, приседая, бабка Наталья не сползала и не обрушивалась на землю, как старые женщины, была в ней еще и легкая сила, и стать породы, и вот, присевши, она шептала ему, что ты, мол, золотой мой, мой серебряный, не думай, что Урал этот дымный и эта деревня – твоя родина, она твоя, но отчасти, отчасти! – родина же твоя исконная – Орловщина. «…Запомни, мой золотой. Вырастешь и вспомнишь слово бабки Натальи – Ор-лов-щи-на!» – вбивала она ему в сознание слово по слогам, еще и требовала: повтори. Он повторил. Она не отпускала. «Нет, ты повтори, запомни, заруби в памяти навсегда», – шептала страстно она, тиская и целуя, а ему уж и неловко и жарко было от ее объятий и от ее духов, которые так нравились запахом издали.
«Бог знает, что ты городишь, Натали, – подала голос подслушавшая Мари. – На Орловщине нашей все давно выродились, там нет народа. Спасибо скажи, что эти вплеснули в твоих здоровой крови!» – «Выродились – не значит умерли!» – возразила бабка Наталья. А Мари продолжала: «…Низкорослые, ма шер, лица скопцов, неумные, вялые, уже не народ…» – и тут она перешла на французский.