* * *
Утро было с солнцем, однако он еще спал, а бабка Наталья поднялась к нему наверх по деревянной стремянке и над ним, лежащим на печи, склонилась: «Проснись, золотой мой, проснись…» И тут же (как бы одернув себя) бабка Наталья заговорила с той же ласковостью, но уже по-иному: «Спи, спи, прощай, моя радость!» – она уже не решалась его будить, лишь гладила рукой. Он лежал на печи в самом углу, близко к стенке, и потому она тянулась, чтобы достать, а Мари в это время придерживала стремянку и отчасти ее ноги, приговаривая: «Ты упадешь, Наташа, тебе никак нельзя падать!» – а та все пыталась его поцеловать, но уж губами ей было никак не дотянуться.
Он спал, но он слышал: тяжелая рука звучно хлопнула дверью в сенях – и голос бабки Матрены пробубнил: «Не будите его. Незачем – эка невидаль проводы!» – и эти обе тут же отпрянули, как бы уличенные, бабка Наталья сползла по стремянке вниз и принялась там суетиться, вбегая и выбегая… Отстранившийся, он спал сладким вторым сном, когда вдруг что-то треснуло его по голове, он вздрогнул, не веря, и вновь треснуло; сонному, ему казалось, что тело его уплывает в теплую печь (на которой он лежал) и в огонь, однако кто-то, препятствуя, словно удерживал его за волосы. Он очнулся, открыл глаза: Мари, влезшая на стремянку, колотила его по башке старым валенком. «Просыпайся, – шипела она, шептала. – Просыпайся и проводи бабушку Наталью…»
На крыльцо он вышел, зевая и щурясь от солнца, – подвода, запряженная молоденькой лошадкой, стояла прямо посреди дороги. Он заметил – из втулки колеса жирно выступал деготь, и одна черная капля висела, как бы не зная, упадет она в пыль сейчас или же когда лошадка тронется. А лошадка не трогалась. Бабка Наталья и Мари уже разместились со своими изящными чемоданчиками, и мальчик тоже, вдруг чему-то обрадовавшись, мигом влез в телегу. «Туда!» – прошипела ему на ухо Мари и показала, и тогда он пересел к бабке Наталье ближе.
Выскочила откуда-то бабка Матрена, видно из огорода, с подоткнутым подолом и с какими-то кустами в грязных руках. «Разбудили-таки… О себе думают!» – ворчала она, теребя в руках кусты с налипшей и нависшей на корнях грязью. Будь ее руки почище, она бы, возможно, выхватила его из телеги и ссадила. Теперь она только крикнула:
– Далеко-то не везите – ему ж обратно идти. Петр, ссади его за деревней вмиг – понял?
– Ага! – откликнулся возница.
Лошадка сделала шаг, после чего телега, покачавшись туда-сюда, сдвинулась, заскрипела, уронив, быть может, ту каплю дегтя, – и тряско, потом легче, еще легче и совсем уже легко и быстро пошла. Бабка Наталья прижимала мальчика к себе и говорила: «Золотой мой, серебряный…» – последнее слово, как он теперь лишь заметил, произносила бабка с долей печали, будто даже и серебро означало уже некую разбавленность и невысшую пробу. Она ласково, но не сильно прижимала его к себе, пока ехали. За деревней возница остановил лошадь, но бабка Наталья властно крикнула: «Трогай!» – и возница Петр передернул плечами, экий, мол, голос, что-то он хотел ей сказать или возразить, но смолчал.
Он еще раз остановил, уже за кладбищем, и вновь «Тр-рогай!» – прикрикнула старуха, и он вновь погнал свою лошадку вперед, ни словом не возразив. Уже поднимались вверх, когда бабка Наталья, не ожидая остановки, как бы сама своей волей, при медленном вползании телеги на взгорье поцеловала внука и легко ссадила – он спрыгнул, как бы выпрыгнул из ее рук прямо в облако легкой пыли, и видел какие-то взмахи ее руки, и понял, что она его крестит. Оглянувшийся возница заметил уже сошедшего, отделившегося мальчишку, понял и хлестанул лошадку кнутом, и та прибавила ходу.
Теперь мальчик стоял на чистой, не пылящей дороге, а пыль клубилась за ними, уезжающими далеко. Он видел только пыль и лошадь, совсем маленькую.
Солдат и солдатка
Глава первая
– Н е вернулся, пропал без вести, – говорила она. И еще говорила (в этот или в другой раз): – А известие, что погиб, получили уже после войны.
И поясняла (при пояснениях Катерина всегда улыбалась независимо от смысла):
– Счастливым считалось имя, а вот не вернулся, Гришей звали.
Старшая сестра обычно посылала Катерину на дорогу, что мимо деревни, – продавать квас. Квас как квас, но все же был особый, на яичном желтке. Катерина выстаивала с ним и крутилась от молодости. Ждала. В деревне ей не раз говорили, что она тогда много хихикала. Что слишком весело она ждала, крутилась на месте и суетилась – а ждать так не положено, вот и не вернулся.
Она переставляла жбан, пряча от солнца, а поодаль сидел деревенский дед с семечками и вениками. Дед уже начинал слепнуть, и молоденькая, глупенькая Катерина радовалась, что если Григорий вдруг появится вдали в солдатской своей форме, то она наверняка увидит его раньше слепастого деда.
– Вот и не дождалась, – рассказывала мне Катерина. И суеверно поджимала губы: – Двадцать мне было. А в двадцать лет разве мыслимо сидеть на одном месте и ждать? Руку козырьком и все высматривать? Так, что ли?
И говорила, вздыхала о давно прошедшем:
– Конечно, немыслимо. А надо было.
– Неужели в такую чепуху веришь? – спрашивал я.
– Кто их знает…
* * *
Теперь Катерине было под сорок. Она приходилась мне родственницей, хотя и не близкой, – двоюродная тетка. Я приезжал к ней иногда на пять дней, иногда на месяц. Деревня была далекая, задорожная и без новых лиц. Кроме меня была в деревне и одна-единственная дачница, пожилая женщина с туберкулезным сынишкой. Эту дачницу в деревне хвалили за то, что она «за каждый чих» платит деньги. От нее и узнали, сколько стоит «продукт», тарелка борща, пользование огородом. Некоторые бабы увлекались, подсчитывали, сколько стоит все это вместе, и ожидали дачников, но дачников больше не было.
Слыша такие разговоры, я тоже сказал Катерине, что не желаю у нее кормиться даром, – сказал, хотя знал, что она не станет высчитывать. Высчитывать она и не стала:
– Двадцать рублей за лето дашь.
Через полчаса буркнула, не умея выдержать до конца эту появившуюся в последнее время жесткость:
– Не говори людям, что деньги беру.
– Не скажу.
И трусовато ушла, убежала во двор.
Летом Катерина готовила на «дворовой» печке, то есть во дворе, там стояла печурка ростиком в полметра, не больше. Катерина помешивала варку и суховато отвечала, если я спрашивал, но я почти не спрашивал. Отец и мать умерли, когда ей было шестнадцать лет, – возраст для деревни вполне рабочий. Старшая, единственная, сестра вышла замуж в не далекую, но и не близкую деревню. Дом остался Катерине. Затем не вернулся ее жених Григорий, погиб. Вдова и не вдова. Где бы ни зашла о Катерине речь, Григорий поминался непременно, ну да, а вот Григорий, а ее Гришка, ну тот самый, который… хотя найдись, явись он сейчас сюда, ни одна живая душа не узнала б его без паспорта, так давно это было. Строгая, добросовестная, худая, Катерина работала в колхозе, копалась в своем огороде и так дожила до сорока лет в своей избе.
Когда будешь большая,
отдадут тебя замуж
во деревню чужую, —
пело радио. А отдали старшую сестру, а Катерину не отдали. Радио плакало о той судьбе, девица плакала, да и песня сама собой плакала, но Катерина не верила. И вот отдали бы Катерину, Катерина не стала бы плакать. И не подумала б. Сестра-то вышла замуж и живет, и деревня, в которую ее отдали, давно уже стала городом.
– Видно, и грустные песни о счастливых складываются. Только даром воют, чтоб себя показать… Что веселая песня, что грустная – все ведь о счастливых.
Вот так и очень насмешливо сказала Катерина (рассудила). И губы поджала… Я пошел к печке, бродить и смотреть, как закипает в чугунке краснота борща. Отношения у нас с Катериной были проще простого: она старше на пятнадцать лет, поболтаем немного, а если о еде, то чуть побольше поболтаем, да и разошлись.