– Я царица российская, – ответила Марина.
– Дочь моя, хотя ты и не мне приносила свою исповедь, но ты дочь нашей церкви. Ты как Магдалина, которая заплатила любовью за переезд на богомолье. Ты платила своей любовью за наш путь через эту страну. Именем господа бога моего я принимаю эту вину на себя, а с меня ее снимет генерал нашего ордена и покроет ее ризой бесчисленной славы Иисуса, и грехи наши потонут, как тонут звезды в свете солнца. Солнце скоро встанет. Быть может, мы вместе с тобою гонялись за тенью.
– Трубецкой присягал мне, – сказала Марина. – Мне присягала вся Москва. Заруцкий спит рядом. Шах мне вернет мое царство. Я верю в бога и в мой женский гений.
– Царица моя, я постараюсь умереть завтра, потому что знаю московитские тюрьмы. Исполняя волю меня пославшего, я нес людям смерть и убивал их, как зима траву. Те люди, которые убьют нас, счастливые: они крепко знают, что стоят на собственной земле. Я не могу вас утешить, панна Марина. Если бы ваш сын был бы у вас, я покрыл бы его полою рясы и унес, и мы выходили бы его в наших коллегиях и начали бы спор с начала… Впрочем, я устал. Нет ли водки у вас, царица российская?
– Спросите у казаков.
– Они не дадут. Они вообще ненадежны. Слышите, как они молчат? Они знают, что уже пойманы. Боже мой, боже мой! За что ты оставил нас?.. Впрочем, я считаю мнение о несуществовании бога правдоподобным.
Наутро связали казаки Заруцкого и Марину и выдали стрельцам.
Иезуит защищался и был утоплен.
Трене Усу казаки дали убежать.
Пленных повезли в Астрахань, а в конце июля поодиночке отправили связанными вверх по Волге.
В Москве Заруцкого казнили. Марина не нужна была более ни королю Сигизмунду, ни сыну его Владиславу, ни августинцам, ни бернардинцам, ни иезуитам, ни даже седоусому Юрию Мнишеку, воеводе, Марининому отцу.
При размене пленных записали о Марине поляки не без удовольствия, что умерла панна в тюрьме с тоски по воле.
Впрочем, говорили и так, будто задушили ее между двумя матрацами.
А Николая де Мело объявили в Португалии мучеником и причислили к лику святых.
Эпилог
…а ему де, князь Дмитрию, не токмо меня, холопа твоего Бориска, и меньшого моего брата можно быть меньше многими месты.
Из челобитной боярина Бориса Михайловича Салтыкова. Лето 7122 (1613). ( Дворцовые разряды»)
Знамя ополчения Пожарского найдено в крестьянской избе.
Известия Нижегородской архивной комиссии. Сборник 11, Нижн. Новг. 1913.
Тридцать лет прошло с тех пор, как сам Сигизмунд вел войско на Москву и был разбит под Волоколамском крестьянскими отрядами.
Тридцать лет прошло с тех пор, как на царство был избран Михаил Федорович Романов, тушинского Филарета-митрополита сын. Отдали Михаилу голоса и те, кто хотел короновать воренка, Маринкиного сына. Грамоту об избрании подписали не сразу.
Во время венчания Дмитрий Трубецкой держал скипетр, Пожарский – державу.
…А боя того под Москвой забыть нельзя. Ночью проснешься, не открывая глаз, видишь – свет пурпуровый мерцает над полем, а звука нет. Не слышишь, как сердца не слышишь, пищального стука. А огонь мерцает в небе. А потом вспомнишь Козьму и откроешь глаза. Тишина, под тобою лисий мех, находишь окно в стене, и все прошло, и болят старые раны, и одно осталось – бесчестье.
Борька Салтыков Мишке Романову руку держал. А он Михаила Салтыкова сын, и отец его ушел в Литву и там остался, а брата его новгородцы на кол посадили. И он на том колу сдох.
Мишка Романов Салтыкову боярство дал…
Пошло потом Мишкино царство. Сидел он на престоле, принимал послов, по бокам стояли рынды в белом атласе., И рынды от той чести бегали и больными сказывались, все в споре, кто первый да кто второй. И государь велел их сыскивать и ожидал их многое время. Приводили людей к государю, а они здоровы, не больны. А потом, когда начались пожалования, пожаловал государь в бояре Бориса Михайловича Салтыкова и милость велел ту говорить боярину князю Пожарскому, А сказывал всегда меньший большому. И сказал тогда Дмитрий Михайлович, что он меньшим Салтыкову быть не может. И пошел разбор, и принесли книги, и считали, кому кто в версту, и приводили Дмитрия Михайловича, и били на него челом за бесчестье, и разгибали старые книги, в Кремле сохраненные, и оказалось, что считал себя Пожарский старше Лыковых на четыре места. А Салтыковы Лыковых старше на много мест.
Прошло тридцать лет. Было то в самый Николин день, в сентябре. Вот сидит Дмитрий Михайлович у себя в Мугрееве, над рекой Лухой. Кругом леса, болота, пески красные. Глушь!
Тридцать лет прошло, а обида не прошла.
«… И вели меня, Дмитрия Пожарского-Стародубского, через город приставы. А на лошадь садиться не давали. И привели к Салтыкову на двор. Двор новый. Старый он изменой спалил. И поставили меня на нижнем крыльце, а дьяк Борьку Салтыкова вызвал. И учал дьяк речь говорить, что государь, говоря с бояры, велел боярин князь Дмитрия Пожарского за бесчестье боярина Бориса Михайловича Салтыкова выдать Борису головой и в разряде то велено записать. А Бориска, на верхней ступени стоючи, на царском жалованье бил челом, а я, князь Дмитрий, на дворе стоя, бесчестил Бориску и говорил ему про его измены. А он на мои слова смеялся. И шел я с его изменного двора пешком. И все то записано в разрядах…»
Сидит в своем саду Дмитрий Михайлович. Деревья пожелтели, рябина красна. В разрывах между деревьями видны длинные желтые поля, и дальние сосновые леса, и пески, и голубая река Луха. Высокий сад у Пожарского.
Роду бесчестье записано в разряды.
Миныч помер давно. Не найдешь, не скажешь ему, что случилось. Тогда он сердце утишил, а сердце болит, в сердце обида записана.
Не поговоришь с Минычем. Помер, давно помер. Умер, людишек своих освободил, с хлебом стоячим, земляным и амбарным, отпустил на волю.
А он, Дмитрий Михайлович, у себя в Мугрееве сидит, забытый. Только и славы осталось, что собор Казанский, на Пожаре построенный. До тех мест гнал он врагов на московском разорении.
Пора в монастырь идти, схиму принять. И имя выбрал князь: Козьмой будут его в схиме звать, Миныча именем.
Идет Дмитрий Михайлович из сада в поле. Рожь везут.
В такую осень под Москвой бились. Хороша была битва под Москвой!
А крестьян Иосифового монастыря, что Жигимунда разбили, с женами и детьми, с хлебом стоячим и земляным отдали на старые жеребья – монахам пахать по-прежнему.
И бегут люди на Дон, к рыбам и зверям.
Кабы забыть обиду и раны!
Когда моложе был, все деньги, что заслужил за службу, отдал палатному мастеру, поставил на Красной площади собор Казанской божьей матери на вечную память. А лучше было бы поставить собор на вечные обиды забвенье!
На пожне лежит хлеб обломанный, забытный.
Съесть хорошо такой хлеб – покойница мать говорила. Забыть, быть стариком, как все, сидеть на солнышке, не вспоминать боя у Зарайска, и боя под Москвой, и славного города Ярославля.
– Не ешь, боярин, – сказал старый мужик, разгибая спину и выходя из высокой ржи.
– Здравствуй, Роман!
– Не ешь, боярин! Тот хлеб не забытный. Я его положил для прохожих людей, холопов беглых, скоморохов и иного люда, что идут мимо наших мест на Волгу и Дон. Страннический тот, боярин, хлеб, а не забытный. Нам с тобой, боярин, нечего забывать. Пускай Хвалов забывает. Жив, гадюка! В Суздали кабак держит, забогател! А нам забыть нельзя… Я, князь, знамя наше в избу унес, в избе держу, у образов. Раскроена была Россия. А мы сшили. Сшили крепко.
1939 г.