К этому времени я уже встречалась с парнем, симпатичным черненьким пацаном по имени Макс Санчес; познакомилась я с ним в Лос Мина в гостях у Росио. Роста он невысокого, но его улыбка и прикольные шмотки искупают многое. Поскольку я из Нуэва Йоля, Нью-Йорка, он любит поговорить о том, как он непременно разбогатеет, а когда я пытаюсь объяснить, что мне на это плевать, он смотрит на меня как на чокнутую. У меня будет белый «мерседес», заявляет он. Ту верас, вот увидишь. Но больше всего мне нравится его работа, из-за нее между нами все и началось. В Санто-Доминго два-три кинотеатра часто делят одну копию фильма, и когда первая бобина заканчивается, то ее вручают Максу, и он несется на мотоцикле на бешеной скорости в другой кинотеатр, потом возвращается, дожидается второй бобины – и так до конца фильма. Если его остановят полицейские или он попадет в аварию, а первая бобина закончится, вторая же не подоспеет, зрители начнут швыряться бутылками. До сих пор ему везло, говорит он и целует медаль Св. Мигеля. Благодаря мне, хвалится он, из одного фильма получается три. Я тот, кто делает кино. Макс – парень не «высшего разряда», как выразилась бы моя абуэла, и если бы заносчивые стервы из школы увидели нас вместе, их бы удар хватил, но мне с Максом хорошо. Он открывает передо мной дверь, называет «смуглянкой», а когда расхрабрится, нежно погладит меня по плечу и тут же отдернет руку.
Та к вот, я подумала, что, может, то чувство имеет отношение к Максу, и однажды позволила ему отвезти нас в отель для парочек. Он был так возбужден, что чуть не свалился с кровати, и первое, что он попросил, – посмотреть на мою задницу. Я и не предполагала, что моя большая задница может быть пределом мечтаний, он поцеловал ее раз пять, от его дыхания у меня кожа покрылась пупырышками, а потом провозгласил ее тесоро. Когда мы закончили и он мылся в ванной, я встала голая перед зеркалом и впервые посмотрела на свой зад. Тесоро, повторила я. Сокровище.
Ну? – спросила Росио, когда мы встретились в школе. Я коротко кивнула, и она обняла меня, рассмеялась, и все девчонки, которых я терпеть не могла, уставились на нас, но что мне до них. Счастье, когда оно есть, одолеет всех шизанутых дур в Санто-Доминго вместе взятых.
Ясности, однако, не наступило. Я имею в виду чувство, оно продолжало крепчать, лишало сна, лишало покоя. Я начала проигрывать забеги, чего прежде со мной никогда не случалось.
Выходит, не такая уж ты потрясающая, а, гринга? – ехидничали девчонки из других команд; я только опускала голову. Тренер Кортес так расстроился из-за моего очередного проигрыша, что, не сказав никому ни слова, заперся в своей машине.
Все это страшно доставало, и вот однажды вечером я вернулась домой с прогулки. Макс водил меня гулять на набережную – на что-нибудь еще у него никогда денег не было, – и мы разглядывали летучих мышей, что шныряли зигзагами над пальмами, и нос старого корабля вдалеке. Макс мечтал вслух о том, как он переедет в Америку, а я растягивала мышцы на бедрах. Абуэла ждала меня в гостиной. Пусть она и носит до сих пор траур по мужу, умершему, когда она еще была молодой, моя бабушка – одна из самых красивых женщин, каких я знаю. Мы обе способны полыхнуть, как зазубренная молния, и когда я увидела ее в аэропорту, то сразу поняла, что между нами все будет хорошо, хотя и не хотела в этом признаваться. Абуэла держится так, словно самое лучшее, что у нее есть, – это она сама, и когда я подошла к ней, она сказала: иха, я ждала тебя с того дня, как ты уехала. Потом обняла меня, поцеловала и сказала: я твоя абуэла, но можешь звать меня Ла Инка.
В тот вечер она сидела за столом, я подошла к ней сзади, пробор в ее волосах как белесая трещина, и я почувствовала прилив нежности. Обняла ее и вдруг заметила, что она перебирает фотографии. Старые фотографии, у нас дома я таких никогда не видела. Снимки моей матери в юности и других людей. Взяла один – мами стоит перед китайским рестораном. Даже в фартуке она выглядит значительной, как человек, который намерен добиться в жизни многого.
Она была реально гуапа, красавицей, сказала я нейтральным тоном.
Абуэла фыркнула. Гуапа – это я, а она была диоса, богиней. Но такая капеса дура, твердолобая. Когда ей было столько лет, сколько тебе сейчас, мы с ней не ладили.
А я и не знала, заинтересовалась я.
Она была капеса дура, а я… ексихэнте, требовательной. Но все обернулось как нельзя лучше, вздохнула бабушка. У нас есть ты и твой брат, и это больше, чем можно было ожидать, если вспомнить, с чего все начиналось. Она вынула из вороха фотографий еще одну: отец твоей матери. Она передала мне фото. Он был моим родственником, и…
Она собиралась что-то добавить и осеклась.
В этот момент меня ударило с ураганной силой. То самое чувство ударило. Я выпрямилась во весь рост, моя мать всю жизнь добивалась от меня такой осанки. Абуэла сидела грустная, потерянная, пытаясь подобрать нужные слова, а я не могла ни шевельнуться, ни вдохнуть. Я чувствовала себя как на последних секундах забега, когда мне казалось, что я вот-вот взорвусь. Бабушка хотела что-то рассказать, и я ждала ее рассказа, готовая ко всему, что бы она ни поведала. Я ждала своего начала.
Три
Трижды разбитое сердце Бели́сии Кабраль
1955–1962
Принцесса пожаловала
Задолго до их американской истории, до Патерсона, раскинувшегося перед Оскаром и Лолой городом из сновидений, и даже до победных фанфар, прогремевших на Острове, откуда нас выселили в другой мир, на свете жила-была Ипатия Бели́сия Кабраль, мать тех двоих:
девушка такая высокая, что шею свернешь, на нее глядя;
такая темнокожая, словно Создательница моргнула, проектируя ее;
и у которой, как и у ее еще не рожденной дочери, обнаружится чисто джерсийский недуг – неукротимая тяга к перемене мест.
На дне моря
В то время она жила в Бани́. Не в нынешнем сумасшедшем Бани́, существующем благодаря бесперебойному притоку тех расторопных людей, что успели обосноваться в Бостоне, Провиденсе, Нью-Гэмпшире. Нет, то был стародавний чудесный Бани́, красивый и респектабельный. Город, известный своим противостоянием тьме, и, увы, именно там обитал самый темный персонаж нашей истории. На одной из главных улиц, рядом с центральной площадью. В доме, которого больше нет. Там проживала Бели́ со своей мадре, мамой, на самом деле тетей, заменившей ей мать, и если не в полном довольстве, то, по крайней мере, в относительном спокойствии. С 1951-го «дочь» и «мать» держали знаменитую пекарню поблизости от Плаза Сентраль, а в их ветшающем и ничем не примечательном доме всегда был идеальный порядок. (До 1951-го наша осиротевшая девочка жила в приемной семье, с мерзкими людьми, если верить слухам, и об этом мрачном периоде в ее жизни ни она, ни ее мадре никогда не упоминали. Они начали с пахина эн бланко, с чистого листа.)
Это были прекрасные дни. Ла Инка рассказывала Бели́ историю ее выдающейся семьи, пока они месили и раскатывали тесто (твой отец! твоя мать! твои сестры! твой дом!), или они просто молчали, и в пекарне были слышны только голоса из радиоприемника Карлоса Мойя либо легкие шлепки – это смазывали маслом покалеченную спину Бели́. Дни манго, дни хлеба. От того времени сохранилось мало фотографий, но не трудно их вообразить – вот они стоят перед своим безупречным домом на улице Лос Пескадорес. Трогательности ни на грамм, это не в их духе. Респектабельность, заматерелая, величественная, которую ничем не пробьешь, разве что паяльной лампой, и вместе с тем осмотрительность, точно как у маленьких обитателей толкиновского Минас Тирита, и потребовалась вся мощь Мордора, чтобы с этим справиться. Они жили как все добропорядочные южане. Церковь дважды в неделю, по пятницам прогулка в центральном парке, где в ностальгическую эпоху Трухильо малолетних грабителей и помину не было, зато играл прекрасный оркестр. Они спали в одной кочковатой кровати, и по утрам, пока Ла Инка подслеповато искала свои чанклетас, шлепанцы, Бели́, поеживаясь, выбегала из дома, и, пока мадре заваривала кофе, девочка, прильнув к ограде, смотрела во все глаза. На что? На соседей. На поднимающуюся пыль. На мир вокруг.