— Я желаю узнать… В котором возрасте дети обычно начинают говорить, Лулу? Мари не говорит ещё?
Она усмехнулась; сидела, расправивши платье, руки держала на коленях, теребила тесьму — эти её узкие пальцы, перебирающие тончайшие кружевные планочки материи, выдавали ее. Ах, милочка, он всё-таки государь твой, милочка, он хотя пока ещё не император, но вскоре он сможет, если захочет, сделать с тобою всё, что угодно, сможет сделать с вами обоими всё, что угодно, например, то, что сделал Пётр Великий с Евдокией. Тогда была Евдокия, теперь Елизавета, велика ли, милочка, разница? Амалию же можно крестить, допустим, Екатериною Александровной.
И, как всегда, вновь, теперь во второй раз, успокоился, видя чужое волненье. Всегда успокаивался, когда кто-нибудь рядом с ним волновался.
Она же, значит, усмехнулась, обрывая течение его беспорядочных мыслей:
— Пока за неё буду говорить я, если позволите, Ваше Императорское Высочество. — В произнесении титула заключался вызов хотя бы потому, что он пребывал в сию минуту в состоянии российского императора, а не в состоянии наследника, и Лиз грубо возвращала его к действительности — тщетно, тщетно!
— Мари пока не говорит. Я буду рада ответить, если Ваше Императорское Высочество изволит спросить о том, что вас интересует на самом деле.
— Да, — уже совершенно холодно, совершенно спокойно, он предвкушал эффект, — да, Наше Императорское Высочество изволит. Как ты полагаешь, Лулу, если муж беловолос и если жена беловолоса, могут ли у их ребёнка — у дочери, например, быть чёрные волоса на голове? Ты понимаешь… Общественное мнение… Европа… Европейское общественное мнение. Просвещённое общественное мнение скорее одобрит… — тут он наконец взял себя в руки, перешёл на французский, чтобы легче выразить мысль: — Europe eclairee approuvera plutot une severite du mari envers sa femme qu'un manque de severite de l'epouse envers les courtisans de son mari. Tu me compends? Le roi englais Henri VIII…[17] — Упоминание о Генрихе Восьмом вырвалось у него неожиданно, неожиданно для него самого, но это
имя, имя Генриха Восьмого, весьма радикально каждый раз решавшего свои семейные проблемы, им обоим — сейчас — мгновенно объяснило всё. Право, сам он и не знал, в котором времени находится сейчас, одно — желал всё решить немедля.
— В государстве назрели перемены, Лулу. Российское дворянство требует перемен, а я — первый дворянин государства. Я тоже хочу перемен. Во всём… перемен. Я желал бы знать, готова ли ты тоже со смирением принять изменение своего положения. Ты понимаешь, конечно, что речь не идёт… — хотел сказать «о плахе», но не решился выговорить это слово и просто слегка развёл руками и потряс своим, уже отображённым на десятках портретах великолепным, но всё ж сильно преувеличенным на портретах подбородком, выказывая отвращение к непроизнесённому слову. — …Ты просто вернёшься в родительский дом. Супружеская измена может считаться доказанною, что станет достаточным основанием для Церкви, одобрящей развод. — Наконец выговорил то, что и хотел произнести, — «развод».
Поскольку кошка молчала, он, не останавливаемый, продолжал и закончил главным:
— Подпиши, Лулу, и закончим дело миром. В первый же день, как только… Я в первый же день подпишу указ. В первый же день это привлечет меньше внимания. — Это он произнёс весьма торжественно, выдавая себя и отчасти оборачиваясь из нынешней весны в нынешний зимний день в батюшкином замке; подписывать указы ещё только предстояло ему. — Я же, со своей стороны, клятвенно обещаю… Ну, в самом деле, нынче девятнадцатый век, и мы с тобою венценосные особы европейской державы, Лулу.
Подошел вновь к секретеру, он вынул новую бумагу — сунул ей в руки. Это было формальное признание вины, как бы написанное её же собственной рукою — её почерк и почерк Амалии различались столь незначительно, что графолог мог бы строить рассуждения свои о сходстве характеров сестёр, столь различных, как казалось окружающим, по характеру.
— В конце концов, я тоже знаю, что такое страсть, и всегда готов простить ее.
Смутить кошку не удалось. Она спокойно прочитала и подняла на него совершенно сухие, прищуренные глаза.
— Сестрица могла бы, Ваше Высочество, и уж поставить за меня мою подпись, если Вам необходим столь незначительный предлог.
Бог мой, настолько не понимать его! Настолько не понимать его душу! Поистине, он принял совершенно правильное решение — сидящая перед ним женщина не может и никогда не могла составить его счастье. Он, как любой его подданный, желает быть счастливым, желает быть понятым не только народом, но и женщиной, милость к которой он оказывал бы не только плотской любовью, но и общностью взглядов на устройство мира. Так не понимать!
Не отбирая у неё бумаги назад, повернулся и сел за стол. Руки дрожали. Взял перо, стукнул им в чернильницу, словно бы собираясь немедленно занести в дневник фразу о почти полном своём одиночестве в замке своего отца — тщетно пытался скрыть волненье. Теряясь, начал вновь:
— Просвещённая Европа…
И тут наконец кровь бросилась ей в лицо, кровь бросилась ей в лицо, но ни одна черточка не дрогнула на нём. И вдруг она захохотала, он аж отшатнулся; она захохотала, теперь острые её черты непрерывно двигались в безумном кривлянии; хохотала, откидываясь и держась обеими руками за ручки кресел, чтобы не упасть. Написанная Амалией бумага полетела на паркет и заскользила по нему, словно бы кавалер, не умеющий устоять на вощёных дощечках танцевального зала; он вынужден был вскочить — помимо себя вынужден был вскочить, чтобы не дать документу, пусть и не подписанному, вылететь вон, хотя лететь тому, разумеется, было решительно некуда, двери, он не однажды проверял, закрывались весьма плотно.
Его постыдный порыв только добавил ей хохоту. Хохоча, она представляла, как она сейчас скажет про сестрицу, скажет её любовнику, своему мужу, императору, скажет, что его новая избранница — чудовище, губящее всех, кто к ней прикоснется, как она уже погубила ее, заставив и любить, и ненавидеть. А если она, кроткая Елизавета Алексеевна, выйдет к войскам? Кого сейчас поддержит кавалергардский полк — даже в отсутствие князя Адама? Поистине, муж оказался более наивным, чем это можно было бы предположить.
— Просвещённая Европа!.. — сквозь смех Лиз повторила его слова. — Просвещённая Европа! Европа давно уже столь просвещена, что подобные мелочи могут иметь значение только для вашей, сударь, деревянной страны, где тайно совершаются немыслимые вещи, а просто любовь считается преступлением. Просвещённая Европа! Вы, сударь, задумали это с самого первого дня нашей свадьбы, не так ли? Но мне не нужен трон, если я смогу жить в уединении вдвоём с любимым человеком. Потеря трона в этих обстоятельствах не является жертвой, сударь! И вообще потеря трона не является жертвой, вы все это не в состоянии понять. Вы, русские!.. — она все смеялась, пока он стоял с неподписанным документом в отведённой руке — словно бы шпагу держал на отлете, сам не зная, готов ли колоть.
Так же вдруг она оборвала смех, скулы ее, в красных пятнах скулы её вновь отвердели. Она не сможет сейчас ничего сказать, потому что только что была у Амалии, и была счастлива с ней — так, как они были счастливы дома, в их общей спальне, в не таком, уж далёком детстве. Она поняла, что не сможет ничего сказать, потому что если они с мужем сейчас находятся в марте, так дело, значит, уже сделано, а от дальнейшего она твёрдо отказалась, отказалась наотрез, значит, не столь и важно, где и как она теперь будет любить своего нового избранника, а если ж они с мужем всё ещё находятся в феврале, в сырой зиме, в таком же сыром после постройки замке, так она ещё успеет побороться за себя. Да! Пока и не должно ничего говорить. Напрасно они так поспешно открывают карты! За Империю стоит побороться! За себя и за Империю! Если ей некуда уехать отсюда, если Адаму не возвращают поместий, что ж, она останется тут, в России, и тут станет счастлива! Оборвав смех, она осталась в самом начале февраля, может быть, даже в январе, до Алексея — да, в январе, когда ещё можно было бороться.