Жена вошла, и он сдёрнул очки, та заметила, конечно, но не подала виду, а он заметил, что она заметила, и не подал виду, что заметил быстрый прищуренный взгляд холодных её глаз. Тут же часы начали бить, он оглянулся на ганноверскую работу — башенные красного дерева часы действительно украшались двумя круглыми зубчатыми башнями, словно бы представляя собою бастион, который предстояло взять его войску; мысль о войске вдруг вызвала озноб в ногах и ужасную мысль, невесть откуда пришедшую: русское войско в нынешнем своём положении небоеспособно. Огромным усилием воли, как античный герой, огромным усилием воли отогнал эту вздорную, не соответствующую действительности и, главное, совершенно не нужную сейчас мысль — войско вполне боеспособно, и батюшка, и он сам, будущий государь, непреложно и неотступно следит за дефилями и соответствием обмундировки установленным Высочайшими Указами уложениям.
Тускло блестящее блюдце маятника, двигаясь с непреложной неотвратимостью, посылало болезненные, как и февральский свет за окном, тусклые двигающиеся блики. Пробило ровно двенадцать раз.
— Ты так незаметно вошла, Лулу…
Та лишь подняла голову; крылья носа её задрожали, и он вдруг понял, кого ему напоминает жена — кошку, Господи, прости, самую настоящую кошку! Он не выносил всякую дрянь — кошечек, собачек. Прежде живший во Франции помещик Ныров, докладывали ему, держал в имении нильскую речную ящерицу с названием крокодэйл — присланную Нырову будто бы одним из французских приятелей, бывшего с Буонапарте в египетском походе, — огромную ящерицу, поедающую во множестве не только крыс и мышей, но также собак и кошек. Вот таких ящериц и надобно завести в России, и всех решительно кошек им скормить, в том числе и тех, что входят без доклада — хотя бы и в мужнин кабинет.
— Вы хотели меня видеть, сударь? Я явилась по первому же Вашему требованию.
Он наклонил голову, рассматривая жену. Кошка выглядела бледной и усталой, что, разумеется, было вполне естественным после столь тяжелых родов. Вдруг она полюбила самые простые платья, боль-лею частью голубого цвета, на выход-то, разумейся, надевала парадные со шлейфом, как и положено великой княгине русского императорского дома, го обычно принялась выходить как, скажите, московская мещанка — платье на одной золотой булавке. И нынче явилась к нему в тёмно-голубом, без единой нитки жемчужной, с простым черепаховым гребнем в волосах — так могла одеться кормилица ее ребёнка в детскую, но не будущая императрица, являясь по мужниному зову. Никак не указал на это, молча разглядывая, словно бы видел её в первый раз, молча разглядывая жену.
— Каково теперь ваше здоровье, милая? — вставши, спросил, тем самым предлагая не искреннюю семейную беседу, к которой оба были неспособны, а вполне заданный светский тон; рукой указал на кресла напротив себя.
— Я совершенно здорова и счастлива, сударь. У меня есть ребенок, и у меня есть любовь… — Она сказала жёстко, не принимая предложенного пустого разговора, и он чуть не вскрикнул от этого наглого слова — «любовь»; она не имела права произносить этого слова, учитывая те отношения, которые сложились между ними, между ними троими. Об этом не следовало говорить вслух, Лиз же произнесла слово, желая сделать ему больно. Именно так: желая сделать ему больно. — Вы, вероятно, хотите чего-либо потребовать от меня, чего-либо, что сделает меня менее здоровой или менее счастливой. Не правда ли? Иначе бы вы не велели мне явиться с такою поспешностью.
Ее зрачки были неестественно расширены, она смотрела прямо ему в глаза странным, каким-то совершенно диким взглядом, и серный запашок вновь, показалось ему, дунул, легко дунул от неё — пред ним, вне всякого сомнения, предстала сейчас не жена, а дикая кошка; и тут ему вдруг захотелось повалить её на пол, сейчас же захотелось повалить её на пол. Он не признавался себе, что уже не раз испытывал желание повалить её на пол, но ни разу не сделал этого — милость его, однажды не оказанная, не могла статься оказанною чрез столь длительное прошествии лет — через два, три года, через пять лет, не могла.
Им обоим тотчас же представилась Сардиния, где сейчас находился князь Адам. Батюшка знал, что делал, когда отправлял князя Адама посланником в Сардинию, однако же опоздал — Лиз понесла; все они добились, таким образом, того, чего желали: князь добился Лиз, Лиз — ребёнка, а он, он — исполнения давно задуманного плана. Но сейчас им представилась Сардиния, хотя сардинский двор короля Эммануила нашёл пристанище сейчас, после того, как Буонапарте занял Пьемонт, нашёл пристанище, значит, во Флоренции, откуда князь Адам посылал рапорты, столь раздражавшие батюшку, — князь Адам усиленно делал вид, что не любил французов, а батюшка, наоборот, склонен был сейчас дружить с узурпатором. Но сейчас обоим супругам представился скалистый остров, словно бы символ изгнания, одинокий домик на нём, одинокий узник в белой рубахе за простым столом — с пером в руке, как и он, он, с пером в руке… Князь Адам в это время в русском генеральском мундире — Павел Петрович накануне высылки присвоил ему звание генерал-лейтенанта — князь проезжал мимо флорентийской ратуши, часы на башне били, мерные удары тяжёлого колокола отдавались в ушах, он выглянул из окошка кареты — резные чугунные стрелки показывали ровно двенадцать.
Перед отъездом князь жил совершенно уединённо в доме на краю павловского парка. Лиз сейчас вспомнила, как в последний раз приезжала туда, а он, он, будущий государь, он сейчас вдруг представил, как она приезжала туда к другу Адаму.
Поднялся, борясь с желанием. В лосинах сейчас стало тесно — так с ним бывало только тогда, когда он думал об Амалии или же ложился на ковёр с нею, с Амалией, — и вот: и государь в своих поступках не властен, не властен над помазанною особою своей! Так что все наши помыслы, как не тщета? А Бог не любит тщеты. Помыслы должны быть чисты — вот что! Например, он может выказать милость, не доводя себя… не доводя их обоих до крайностей, он может и должен прощать. Не правда ли? — У Бога, что ли, мысленно спросил, медленно успокаиваясь, чувствуя, что лосины вновь стали впору.
— Ты, вероятно, при кормлении присутствуешь, Лулу? Как кушает великая княжна Мария Александровна? — спросил, улыбаясь, явно входя в благословенное время собственного благословенного и счастливого царствования, спросил, словно бы не знал и о длительном поиске достойной кормилицы, и о том, что у самой Лиз довольно молока и она кормит девочку, как правило, сама. Спросил, одновременно указывая рукою на стулья у стены, под гобеленом, на котором пастушок в широкополой соломенной шляпе осторожно отводил в сторону кустики вереска, дабы узреть спавшую в вересковой тени нагую пастушку, — указал рукою на стул, чтобы она села, потому что когда Лиз стояла возле него, он ощущал некоторое беспокойство, словно бы жена была выше его ростом, чего, разумеется, не было в действительности. Кроме того, спинки стульев, вырезанные в виде арфы, могли бы, возможно, создать у жены более возвышенное настроение, если бы она не была так напряжена сейчас. И нечувствительно он перелетел в лето, прочно, ясно перелетел в лето, забыв всяческую осторожность и планы, их с Амалией планы полностью раскрыл пред кошкою; забыл, забыл, что надобно будет возвращаться в март и февраль!
Ему, разумеется, показали девочку сразу же после рождения, только что отняв младенца от ее, Лиз, груди, сразу же показали ему девочку, и тогда, увидев её в первый и покамест, до сего лета, в последний раз, он немедленно отметил веское обстоятельство, свидетельствующее о происходящем непреложно, ясно, громко, словно бы так, как она сейчас выговорила это слово — «любовь». Это слово вообще не должно звучать в его покоях из её уст — уж во всяком случае, в его кабинете. Только он сам, только он, значит, может произносить это слово, только он несет любовь людям и государствам.
Любовь… Ну, разве что в спальне. Он может произносить это слово. На ковре в спальне. А в кабинете это слово необходимо решительно отставить ради спокойного шествия государственных дел, а тем более — ради будущего России! Он забыл, что то самое веское обстоятельство, которое он теперь собирался предъявить жене, возникло только благодаря любви, в том числе и благодаря его любви к Амалии. Это было именно то, чему они с Амалией желали всячески поспешествовать, и теперь, имея результат, вполне возможно было бы начинать следовать намеченному им с Амалией плану. Только, Боже упаси, никаких… Никто не должен был потерять собственную жизнь. Кровь не должна пролиться! И тут он не вспомнил, значит, что нынче ещё не полная весна, не апрель, не май, даже не начало марта, не второе и не третье число. О, Господи! Он просто потерял рассудок, вдруг забыв о существовании батюшки. И он, кажется, начал вновь волноваться, ещё не успев определить, что это — волнение, раздражение, вполне естественное в существующих обстоятельствах, или же всё-таки новое волнение плоти, с которым он не знал, что сейчас делать — сдерживать ли, дать ли нежданную для нее, Лиз, волю — что?