Не надо пугаться этого одиночества. Потому что это — творческое одиночество силы и свободы, одиночество бытия. Оно вовсе не равнозначно ни самоизоляции, ни индивидуализму в его обывательском понимании. То и другое, напротив, есть удел существа, не пожелавшего стать самим человеком, а пассивно (значит, отрицательно) выбравшего судьбу «человека» как zõon politikón, общественного животного. Дурной парадокс? Ведь, казалось бы, общественные животные ни на минуту не хотят остаться в одиночестве, а потому только и делают, что общаются, считая, что общение — одна из высочайших добродетелей. Но как и для чего они общаются? Я еще вернусь к этой мысли, а пока скажу о том, чем, собственно, занимаются одинокие, в чем смысл их одиночества.
Читателю «Флорентийского дневника» уже ясно, что он — в росте, в вызревании. Но одинокий растит самого себя и зреет по своей воле. А это значит, что он творит самого себя, творит свое бытие, творит себя из «небытия» коллективности — в бытие личностью. Становясь человеком, он становится мастером, творцом-художником. Удивительно ли, что он, и только он, естественно излучает творчество всех видов, что жизнь его постоянно окутана атмосферой творчества? Ведь творить дано только бытию — небытие же бессильно, ибо поистине его нет.
Тут я хочу заранее отвести возможное непонимание этой мысли. Оно состояло бы в том, что речь идет лишь о людях творчества в особенном смысле — о тех, что пишут стихи и картины, высекают статуи, изобретают мелодии, находят новые формулы. И стало быть, в том, что в книге Рильке выражено только «творческое кредо художника». Но нет: у Рильке речь идет о том, как быть человеком вообще, как быть. Да, человек, идущий по пути бытия, как правило, способен на творчество в особом смысле; он даже почти неизбежно лучится им. Творчество, «плодоношение» — это, в сущности, непременный и чуть ли не побочный эффект и одновременно символ процесса индивидуации. Но творить самого себя — это вовсе не значит выражать свой рост (а бывает, и еще как часто, — застой, а бывает — и поражение) в словах, красках, звуках и иных знаках. Творчество собственной жизни как духовной полноты — вот что важно. А красота неизбежно будет сопутствовать такой — творимой — жизни. Есть же «обычные» люди, излучающие бытие много более мощное, нежели иные художники и музыканты. Ведь люди гораздо чаще берутся за краски и перья от внутренней пустоты, чем от полноты[94].
Одинокие же творят из своей полноты. (В сущности, творчество предназначено для собственного пользования творца — оно есть зеркало его роста и одновременно лестница его восхождения. А то, что его плоды достаются порой и другим, — это более или менее случайность.) А это значит, что по мере роста они заполняются бытием. Рильке говорит, что с тех пор, как он начал свой одинокий рост, он стал «более сознательным». О каком сознании идет речь? Ведь в свои 22 года он уже получил от природы все, что она могла и должна была дать, — обыкновенное, общее, коллективное сознание. Так что же заметил у себя поэт?
Не просто быть, а быть кем-то определенным, а тем более быть самим собой, — значит, знать, где проходит граница между тобой и всем остальным, значит, знать свое место среди всех других — иначе никакого бытия не получится. Но это возможно, только если знаешь и места всех этих других, и все места в целом. Чтобы быть, надо знать свое место в этом целом. Такое знание — это уже не просто сознание, а самосознание, на техническом языке философии — интеллигенция. Оно может достигаться и переживаться и в теоретической и в интуитивной формах, как у Рильке.
Что же дает эта интеллигенция личности? Благодаря ей личность становится перспективой (видом, «эйдосом») целого как единого — и его символом (то есть тем, что одновременно и остается самим собой, и является выражением другой, более высокой действительности). При этом она — не простая, а уникальная перспектива. А по мере роста личности эта перспектива (то есть она сама) становится все более чистой, прозрачной, впуская в себя созерцаемое и переживаемое ею целое, наполняясь им. (Уникальность — не самоцель личности: она естественным образом становится уникально-анонимной, по мере того как взращивает в себе внутреннюю тишину, чистоту и прозрачность.)
Как ни странно это звучит, но, вырастая и созревая, одинокая творящая личность становится все более «безличной», или, лучше сказать, анонимной: она все больше выходит из себя, и старое, данное людьми имя уже плохо удерживает ее новый смысл. Ведь она все больше начинает жить не собой, а целым, перспективой которого и является. А целое — на то оно и целое, что в некотором смысле не только единое, но и многое (как его источник). Значит, личность, врастая в целое, приобщается и к единому, и к многому — в его интеллигентном смысле, то есть в смысле его, многого, единства. Стало быть, она вновь, но уже интеллигентно, духовно, приобщается к коллективному (от которого, в его бессознательном выражении, начала удаляться в одиночество), к интеллигентно-коллективному виду целого, то есть к бытию, и переживает его как самое себя (такое мистическое отождествление личностью себя с целым, моментом которого она является, — одна из самых больших трудностей на пути ее становления). Этот-то слой реальности Рильке смутно угадывает в «мелодии вещей» и в хоре античной трагедии — смутно, потому что временами путает его с бессознательным вообще или с песнями «русских мужиков» (которых тогда, до своих поездок в Россию, представлял себе еще более смутно).
Все это легче понять, если сравнить рост личности с ростом дерева (как Рильке вполне традиционно и делает и теперь, и в поздние свои годы — дерево вообще один из самых древних символов человечества): корни означают внутреннее коллективное начало человека, мощный ствол — непреклонную волю к росту, ветви с цветами, а затем и с плодами, — творчество, от природы присущее такому росту, а вершина — максимальное развитие личности. Многие из растущих (которые сами по себе — немногие) перестают на этом расти, думая, будто дальше расти некуда. Но те, что и теперь сохраняют силу роста, продолжают расти… корнями вверх, врастая ими в небо (такой, алхимический по происхождению, образ перевернутого дерева встречается у позднего Рильке). Этот-то рост и означает новое приобщение к интеллигентно-коллективному началу космоса и достижение личностью (хотя бы и в предвосхищении) целостности самой себя.
Мысленно наложим этот универсальный, архетипический образ дерева на ситуацию «Флорентийского дневника». Что нашел Рильке в Италии на самом деле? В отличие от Гёте, он понял, что может, а пожалуй, и должен обойтись без «чудес немых искусств». Он нашел там точку начала пути к своей личности. И его поездка в Италию получает, стало быть, чисто символический смысл. Тамошние священные развалины и мощи искусства Возрождения — образ нижних корней дерева личности, пьющих животворные соки из перегноя былых достижений. Ну а верхние корни? Не возвращение ли это на Север, к себе самому? И в чем тогда назначение этих корней?
Если одинокий мастер дорос до них, то не в том ли оно, чтобы давать — в сфере того интеллигентно-коллективного, о котором говорилось выше? Ведь давать свое, и притом такое, что есть только у тебя, — это, в общем смысле, и составляет сущность творчества. Давать свое, уже найдя себя самого, уже зная свое место в пределах интеллигентно-коллективного вида целого, — вот что получится из всего этого. Но это означает — вступать в общение, в интеллигентное общение с тем целым, из которого мастер некогда взял, а теперь дает, преобразовав взятое в свое, в нечто уникальное, но в перспективе выражающее целое, — стало быть, дает в творческом общении.
«Искусство — это путь мастера к культуре», — говорит Рильке. Но что такое сама культура — об этом он не говорит (ни здесь, ни позже). Можно только понять, что интуитивно он улавливает в ней какую-то связь между личностью и творчеством. Чтобы представить ее себе яснее, надо изложить ее смысл в таком определении: культура есть свободная (подвижная) иерархия интеллигентно общающихся личностей (творческая сущность которых уже подразумевается)[95]. Кое-что здесь уже подготовлено предыдущими рассуждениями. Но откуда иерархия и почему она свободная?