— Вот видишь, почти четыре гектара обмолотили. Зерно обмолачивается — лучше не надо… Ты, секретарь комсомольской организации, должна болеть за работу механизмов.
— Я не люблю болеть, — равнодушно сказала Люба.
— Нет, я серьезно. Если видишь, что колхозные руководители тормозят работу механизмов ради своих узкоколхозных интересов…
— Послушай, Гриша, — тихо перебила его Люба, — если бы ты полюбил девушку, стремился бы ты быть с ней…
— Что? — спросил Гриша и встал.
— Если бы ты был занят по уши. С утра до ночи. И с ночи до утра. Нашлась бы у тебя минута, чтобы побыть с ней?
— Ясно нашлась бы. А что?
— Как бы ни был занят?
— Конечно. В крайнем случае написал бы письмо.
— А после первого круга я ни одной пробки не сделала, — сказала Наташа. — Правда, Гриша?
Она по-детски обеими руками держала кружку, и на лице ее белели усики молока.
— Молодец, — ответил Гриша. — Ни одной пробки. Сразу освоилась.
И снова глаза Наташи вспыхнули радостью.
— Ну, а если он так занят, что не может даже письма написать, — допытывалась Люба.
— Тогда… тогда все равно она знала бы, что он любит.
— Почему?
— Чувствовала бы.
— А если она не чувствует?
— Кто?
— Теперь я всегда с тобой буду работать, — сказала Наташа. — Весь сезон.
— Конечно, — солидно согласился Гриша. — Сначала я не хотел тебя брать. А ты, оказывается, здорово работаешь.
Лицо Наташи сияло.
— Ты, кажется, добился своего, — тихонько сказал я Семену. — Теперь она станет ходить к нему слушать радио.
— Да, станет ходить, — ответил он вслух, грустно вздохнул и отвернулся.
8
Дождь прекратился. Подошли подводы. Целый день Наташа работала на комбайне, и поговорить с ней насчет частушек, а тем более записать их, я не мог. Вечером я отправился в Поддубки, надеясь застать Наташу дома. Надо было торопиться, потому что она должна уходить, на комсомольское собрание.
Я почти дошел до Наташиного дома с нарядными, выкрашенными в зеленый цвет наличниками, как меня остановила маленькая старушка, одетая в дырявое пальто и рваные башмаки.
— Ты, сынок, из области? — спросила она, тронув меня за локоть. — Хоть бы ты припугнул наших хозяев.. Топить печку вовсе нечем, сучки на дороге сбираю… — подбородок ее задрожал, и она беззвучно заплакала. — Хоть бы они мне дровец привезли… Одна я осталась. Братья бросили, сынов нету, а работать через силу не могу…
Я посоветовал ей обратиться к бригадиру или председателю колхоза.
— Да чего мне к ним ходить? Все одно бестолку. Только и слава, что председатель, а никакой в нем заботы о людях нет. Ты бы его припугнул, сынок.
Я, как мог, объяснил старушке, что я землеустроитель. Она перестала плакать и спросила:
— Так, значит, из колхоза в колхоз и ездишь?
— Так и езжу.
— И зимой тоже ездишь?
— И зимой. Поживу дома дня три и снова еду…
Старушка жалостливо посмотрела на меня и спросила:
— Это что же у тебя, принудиловка, что ли?
— Нет, обыкновенная работа.
— Обыкновенная?.. — недоверчиво протянула она. — Может, ты деньги растратил, или что?
Я сказал, что люблю свое дело и учился ему пять лет. Старушка опасливо оглядела меня с ног до головы и отошла, видно решив, что у меня, как говорят, «не все дома», а я снова зашагал к Наташе. На мой стук не ответили. Ни в сенях, ни в комнатах никого не было. Наверное Наташа уже убежала на собрание, пока я разговаривал со старушкой. Я уже решил уходить, но заметил на столе, под кружкой, лоскуток бумаги. Округлым, ясным почерком на нем было написано:
«Дочка! Пошел на скотный двор. Сделал все, как велела. Картошку поставил в печь, щи — тоже, молоко вынес в сени. Забеги за матерью к Дементьевым. Хватит ей там шуметь».
«Значит, она еще не приходила. Надо подождать», — решил я и сел.
Я и прежде бывал в этой комнате, но теперь не узнавал ее: комната выглядела по-новому. Раньше у крайнего окна находился столик, на котором лежали игрушки младшего Наташиного братишки Андрейки: заводной мотоцикл, деревянный грузовик и мельница из консервных банок. Теперь не было ни столика, ни игрушек. Раньше у двери, возле перегородки, стоял комод, а теперь только ровный прямоугольник невыцветших обоев обозначал его место. Большой стол, застланный новой голубой скатертью, поделенной складками на ровные квадраты, был переставлен на середину, а окна затянуты чистой марлей. Белоснежные взбитые подушки лежали на кровати, едва касаясь ее, словно надутые воздухом. В комнате хорошо пахло свежими березовыми вениками.
Заглянув за перегородку, я увидел там и комод, и столик с игрушками, приставленные почти вплотную к хозяйской постели. Там же помещалась и этажерка Федора Игнатьевича с томиками сочинений Сталина в картонных футлярах и с книжками по животноводству.
Пока я осматривался, стараясь сообразить, зачем сделана эта перестановка, появилась мать Наташи, женщина лет тридцати пяти, статная и худощавая, похожая на физкультурницу. Она была в комбинезоне, в юбке, надетой поверх него, и в косынке из того же самого материала, что и Наташино платье.
Она сняла у порога сапоги, надела мягкие туфли и только после этого вошла в комнату.
— Они из рукомойника не умываются, — услышал я ее голос, доносящийся из кухни.
— Кто?
— А чехословацкие люди. Семен рассказывал, они из тазов умываются.
Она внесла в комнату большой эмалированный таз и поставила его в углу на табуретке.
— Что же, они у вас ночевать будут? — спросил я.
— Не знаю. Это я так. На всякий случай. Ну, как по-вашему, по-городскому, хорошо? — спросила она, оглядывая комнату.
— Хорошо, — искренне ответил я, заметив, что она в эту минуту удивительно похожа на Наташу. — А где Андрейка?
— На два дня к бабушке снесла, чтобы не мешал. Надоел. Хорошо, значит? Ну вот. Дементьевы, вон, всю квартиру на дыбы подняли. Моют все да скребут. А у них, как два часа ночи, так ребенок просыпается и давай орать… Пианино три раза с места на место переставляли. А что с него, с пианино, если ребенок по ночам плачет? Или Бунаев. Сегодня с культивации иду, вижу — едет из города, цветы везет. «Куда, спрашиваю, дедушка, цветы?» — «В школу», — говорит. Хитрый. Знаю я, в какую это школу. А у него прямо под окнами циркулярная пила визжит. До двенадцати ночи работает…
Она прервала фразу, увидев записку мужа, прочла ее и улыбнулась:
— Ну зачем же ты щи в печь поставил? Эх ты, дитя малое. Щи на холод надо, — проговорила она так, словно Федор Игнатьевич был рядом.
Потом вынесла чугун в сени, вернулась обратно и продолжала:
— Сегодня у нас все бабы переругались, прямо смешно на них смотреть. Три человека приедут, три чехословацких делегата, а всем охота, чтобы у них гости ночевали. А они и ночевать, наверное, не станут. Приедут, посмотрят и уедут. А наши бабы все равно ругаются. И у нас, и в Синегорье. Говорят, завтра утром сам Василий Степанович будет ходить и смотреть, у кого лучше. И мой с ним будет ходить. Что ж, пускай смотрят. Да разве мужики поймут, где лучше? Например — у Иванищева, ничего не скажешь, хорошо дома, чисто, просторно, а разве можно к ним пустить? Он как заснет, так и начинает сам с собой говорить, полные речи произносит. Или к Дементьевым. Разве Дементьевы такие щи сготовят, как я сготовлю? Федя, вытирай ноги, — предупредила она, увидев мужа.
Федор Игнатьевич стоял у двери, не решаясь переступить порог. За его спиной я увидел ту самую маленькую старушку, которая останавливала меня на улице.
— Ну, и нагнала страху, — заговорил Федор Игнатьевич, — в собственную избу войти боюсь.
Он на цыпочках прошел, шаркая по стене рукавом гимнастерки, сел к столу, и я почувствовал исходивший от него острый запах иодоформа.
— Химия отелилась, — устало сказал он.
— Бычок или телка? — спросила жена.
— Телка. С пятном на носу. Вся в отца… Иди, садись, Мария Евсеевна, — обратился он к старушке. — Что тебе?