— Это чего же, все в нашу эмтеэс? — спросил Николка.
— Ну да, в нашу! — ответил Ефим. — Это на весь район привезли. Дадут тебе в эмтеэс одну… Машин девять штук. Больно жирно!
— Обе оси ведущие, — сказал Механик. — Техника на большей!
— Обе ведущие, — повторил Помидор, не понимая, что это значит. — Вот так да!
Между тем поезд остановился, борта платформы откинули, и первая машина осторожно, словно боясь поломать что-нибудь, съехала на грузовую платформу. Паровоз загудел.
— Ну вот и все, — сказал Ефим. — Я говорил, одну дадут.
Поезд тронулся, и ребята увидели, что платформы, груженные машинами, остались на месте.
— Отцепили! — закричал Николка. — Все нам. Все машины нам!
— Чем зевать-то, побегли лучше на станцию, — сказал Петя, — может помочь чего-нибудь надо… Люська, гляди за козами.
— А я тоже с вами…
И через минуту на опустевшем футбольном поле одиноко лежал черный мячик, и лобастый козленок удивленно обнюхивал его.
1949.
ПО ДОРОГЕ ИДУТ МАШИНЫ
Вы только никому не говорите: наш Лешка недавно собрался бежать в районный центр, город Остров. Об этом никто не знает. Один я знаю. Я подглядел, как Лешка тайком от мамы сушил на печи хлеб и складывал сухари в вещевой мешок. А потом он вытащил из сундука новые полуботинки, которые остались от папы. Я застиг Лешку, когда он прятал полуботинки в вещевой мешок.
— А-а-а! — сказал я.
Лешке нечего было делать, и он признался, что хочет убежать в районный центр, город Остров, учиться на доктора, а полуботинки продаст в городе Острове на базаре, чтобы иметь на первое время деньги.
— Так тебе же тринадцать лет! — сказал я.
— Ну и что, что тринадцать?
— Не примут тебя учиться на доктора. Мал еще.
— Примут! Я рослый, — сказал Лешка. — На доктора не примут, так на фельдшера примут.
Я подумал, что и на фельдшера его не примут, но не сказал, а то еще стукнет.
— А почему ты хочешь учиться на доктора? — спросил я. — Ведь ты ихнюю работу не любишь. Ведь ты насмешничаешь над докторами. Над Харитоном Иванычем насмешничаешь…
— Ну, так и что? Работу-то я перетерплю. Зато доктором хорошо. Вот хоть Харитон Иванович: когда в Бабине кино, так ему кресло ставят.
И правда: Харитону Ивановичу, когда приезжает кино, всегда ставят кресло.
Почему-то кино всегда приезжает не в нашу деревню, а в Бабино. А нам приходится таскаться туда, за семь километров, и стоять у самого аппарата. Даже ленту перематывать до нас очередь не доходит. Народу в бабинском клубе набивается столько, что руки из кармана не вынуть. А на самом хорошем месте всегда стоит кресло, припасенное для Харитона Ивановича. Никто в это кресло не садится, потому что Харитон Иванович никогда никого, даже меня, с места не сгонит, а так, и простоит у дверей сколько бы его ни упрашивали сесть. Ему тяжело стоять, он уже старенький, и голова у него беспрестанно трясется, как будто он едет на телеге.
Он принимает в бабинской больнице через день — три дня в неделю, а в другие дни принимает второй доктор — женщина. Когда принимает женщина, Харитону Ивановичу полагается отдыхать, но он не отдыхает. В эти дни он запрягает своего Серого и едет по деревням. В деревнях у него все знакомые, всех он знает по имени и отчеству и даже знает, что меня дразнят «Сверчком». Он ездит по деревням, лечит, объясняет, как готовить из картошки плюшки, как клеить калоши, рассказывает, что нового слыхать по радио и какая будет погода.
Один раз Харитон Иванович угадал к нам, когда у Лешки на пятке сделался нарыв. Лешке было и щекотно и больно, и он то ревел, то смеялся.
Как сейчас помню, приехал Харитон Иванович зимой, маленький, быстрый, закутанный в бабий платок по самые глаза. Бородка его припаялась к платку, и он долго отдирал ее, волосок за волоском, и сердился.
А потом он зажег спиртовку, достал какие-то ножички и начал разрезать Лешке нарыв. Лешка закричал и задергал ногой.
— Эх ты, богатырь! — говорил Харитон Иванович. — Приказ слыхал? Наши-то Будапешт взяли! Знаешь, что такое Будапешт?
— Зна-а-ю! — ревел Лешка.
— Так чего же ты голосишь? Вот пулеметчик один под Будапештом: в руку ранили — стреляет!.. В ногу ранили, а он все стреляет! А ты от этакой ерунды голосишь. Хочешь, небось, на войну?
— Хочу-у…
— Ну так не голоси. Вот — ты солдат, а я у тебя пули вынимаю… А ты — герой!.. Тебе — фашистов бить!.. Вот…
Лешка вдруг засмеялся, а потом сразу заорал.
— Ну и все… Теперь ори… — говорил Харитон Иванович и уже танцовал по комнате, надевая сразу обе галошины и пальто.
Мама поманила меня в угол и сунула в руку тридцатку, сложенную так, что она была не больше почтовой марки.
— Подай доктору-то, — сказала она. — На улицу выйдет, ты и подай. От меня-то он не примет… А ты подай, да беги…
Харитон Иванович вышел на крыльцо и отвязал вожжи от плетня. Было темно. Я стал совать ему деньги, не попадая в ладонь.
— Это что такое? — Он взял тридцатку. — Деньги? Возьми назад. Скажи матери — я старый! Пусть не обижает!
Он сел в сани и тронул Серого. Зазвенел колокольчик.
Вдруг доктор остановился и крикнул:
— Так вот и скажи! Пусть не обижает! Старый!
И погрозился пальцем.
Я видел, как он подъехал к деду Любиму, побыл там немного и поехал к братьям Ивиным…
А ночью было слышно, как он возвращался домой в Бабино, под окнами звенел колокольчик, звенел все тише, тише, и хорошо засыпалось под этот звон, и казалось, что возле избы всю ночь ездит добрый Харитон Иванович, разгоняя напасти и болезни.
Один раз Харитон Иванович подъехал вечером, когда мы получили похоронную. Мама засветила лампаду и сидела во тьме за столом как деревянная, а мы с Лешкой глядели на нее с печи. И нам с Лешкой было тошно-тошно оттого, что она не плачет и сидит как деревянная.
Вот тогда и вошел Харитон Иванович, и мама в первый раз не поднялась навстречу ему, даже не глянула на него. Он, видно, сразу все понял, ничего не сказал, сел рядом с ней. А потом начал тихонько рассказывать, как фашисты у него на глазах убили сына его.
Мы слушали, и нам стало жалко доктора. И как-то так вышло, что не он маму, а мама начала утешать его, а когда он уходил, маленький, сгорбленный, то как будто понес из избы вместе со своим горем половину нашего…
А когда справляли семьдесят пять лет Харитона Ивановича, в клубе устроили танцы. Сначала-то были не танцы, а собрание, и доктору подносили много всяких вещей: портфель с ремешками, графин, подсвечник, лыжи. У Харитона Ивановича еще пуще тряслась голова, и с носа падали очки, и веки стали красные…
Вот после этих подарков Лешка и начал сушить сухари.
И наконец пришел день, когда он совсем собрался.
Вечером мы с ним лежали на печи. Лешка ждал, когда заснет мама.
На душе у меня было худо. Надо бы сказать маме, что Лешка хочет ночью убежать, да сейчас уже поздно говорить, уже Лешка папины полуботинки припрятал, уже мешок увязал. Ну его! Пусть бежит, а то каждый день дерется.
— Лешка, — сказал я тихонько, — а сегодня ведь холодно!
— Ничего!..
— А мамка-то тосковать будет…
— Ничего, привыкнет… Ты, смотри, дрова таскай сам. Узнаю, что мать дрова носит, так гляди…
Мы лежали молча, а на улице шумели машины.
По нашей деревне день и ночь теперь ездят машины, возят камень на строительство электростанции, и на улице шум — все равно как в Москве, на Красной площади. И когда проходит машина, вся изба трясется и ведро на скамье позванивает дужкой.
— Мне дядю Федю жалко, — вздохнул Лешка. — Я у него уже на токарном научился, знаю, какую скорость для стали пускать, какую для чугуна… И подачи знаю… Стружка-то, видал, как в колечики завивается?..
Я не ответил ему. Пусть бежит. Подумаешь! Если мне будет скучно, пойду к Герасиму, который работает в сельпо. Я часто хожу к Герасиму, и мы с ним садимся у окна, и смотрим, как идут машины, и он показывает, которая газик, которая — пятитонка, а которая — самосвал.