Деривис поймал на себе строгий, полный укоризны взгляд композитора.
— Не беспокойтесь, маэстро, — сказал он, — денька два, и все пойдет. Времени много. Сегодня двадцать седьмое, а премьера девятого. — Он улыбался самым приветливым образом, был непосредственным и добродушным.
Репетиция прошла благополучно, но композитор был очень недоволен. Он находил эту первую читку своей музыки до чрезвычайности вялой и лишенной жизни.
Он пообедал в ближайшем кафе и, не заходя домой, вернулся в театр работать с солистами. Роль Захарии очень его беспокоила. Сумеет ли Деривис хорошо справиться с ней? Но, поработав с певцом в течение часа, композитор понял, что дело обстоит не так уж безнадежно. Деривис оказался очень понятливым. Он не щадил голоса и с удовольствием впевался в партию Захарии. Она пришлась ему по душе. Артист был очень приятным, скромным человеком.
— Не беспокойтесь, маэстро, — говорил он с готовностью, — через денька два я все выучу.
На другой день композитор проводил репетицию сам. Он поставил хор перед собой, а солистов пригласил стать по обе стороны чембало. Байетти стоял тут же. Каваллини сидел в кресле с партитурой «Навуходоносора» на коленях. Дирижер оркестра уже накануне внимательно прислушивался к тому, что говорил композитор, и делал в партитуре какие-то пометки.
Сегодняшняя репетиция сильно отличалась от вчерашней. Воля композитора чувствовалась во всем. Верди заставил хор петь полными голосами и произносить слова со смыслом.
— Нет, нет, — закричал он, как только прозвучала первая фраза. — Нет, нет, совсем не то! Откуда такое, благодушие? Что вы изображаете? Надо понимать и чувствовать, что делаешь. Вы сейчас народ, на который напали враги. Чужеземные войска окружили храм. Вам предстоит гибель или плен. Надо, чтобы все чувствовали это. Ну, вперед, вперед, давайте еще раз!
Композитор был строг и неутомим. Он был полон творческой энергии. Он заново создавал написанную им на бумаге музыку. Он помогал ей родиться на сцене, он заставлял ее звучать в сознании исполнителей, он внедрял им эту музыку в душу и в сердце настолько, чтобы исполнители могли стать достойными проводниками созданного им произведения. Сейчас все были для него равны. Он не делал различия между примадонной и последней хористкой. Партия Фенены была для него не менее значительной, чем партия Навуходоносора. Все — и хор, и солисты, — все были только «голосами», только «партиями» в задуманной и написанной им партитуре.
Теперь композитор проводил в театре целые дни. Он разучивал партии с солистами и работал с хором. Так как хору в опере было отведено очень большое место, то на занятия с хористами дали несколько дополнительных спевок. Артисты хора встречали композитора восторженно. Он сумел внушить им, что они не пассивно наблюдающая инертная масса, а активно действующее лицо. Он говорил им, что они изображают реальный народ, почему и должны петь естественно и выпукло, выражая подлинные чувства и переживания живых людей. Хористы и хористки были увлечены той новой ролью, которая была отведена им композитором в его опере. Хор пел тщательно и выразительно. Захватывающе тревожно звучал первый хор мужчин и женщин в храме, горячо и чисто неслась молитва девушек, проникновенно сопровождал народ пророческие слова Захарии, уничтожающе грозно гремело проклятие изменнику родины. Что же касается хора народа плененного и порабощенного, то его пели чуть ли не со слезами, свободно и вдохновенно, как настоящую арию. Хор чувствовал себя солистом.
Репетиции происходили каждый день, и очень скоро повсюду в городе — в кафе и в частных домах — заговорили о том, что Верди написал замечательную и какую-то необыкновенную, пожалуй, даже неслыханную доселе музыку. Слухи шли из театра.
Но композитор ничего не знал ни об этих слухах, ни об этих разговорах. Он был рассеян и равнодушен ко всему, что не касалось процесса рождения его оперы на сценических подмостках. Голова его гудела от звуков. Он искал самое точное и самое совершенное звучание написанной им музыки. Он добивался самого тонкого, самого живого, самого убедительного выражения чувств, являвшихся содержанием рожденного им музыкального произведения. Ко всему остальному он был совершенно равнодушен.
Он с головой ушел в работу. Работал самозабвенно и не замечая усталости. Он был аскетически суров и деспотически безжалостен. Так не работал никто из композиторов, оперы которых шли в Ла Скала. Он ни с кем не считался и, в сущности, никого в отдельности не видел. Манера его обращения с солистами поражала. Он никогда не улыбался и не говорил никому ласковых ободряющих слов или слов одобрения, никому не льстил, никем не восхищался. Он был одержим музыкой. Одной музыкой. Произведением искусства, которое должно было стать жизнью.
Он приходил на репетицию минут за десять до начала, нетерпеливо смотрел на часы, и как только наступало положенное время, он садился за чембало и неизменно говорил одно и то же: «Не будем терять времени. Давайте работать». И когда начиналась работа, он никогда ничего не предлагал и ничего не просил. Он только требовал и требовал и в требованиях своих был безапелляционен. Но так как он совершенно точно знал, чего хотел и к чему стремился, и все это чувствовали, то не выполнять его требований было невозможно. И все старались, как могли, а он буквально впивался в исполнителей и не отпускал никого до тех пор, пока не добивался желаемого эффекта. Тогда он на минуту останавливал работу и вытирал с лица пот, который лил с него градом. Но, уже засовывая платок в карман, он говорил: «Давайте, давайте, не будем терять драгоценного времени». И опять всех захлестывал буйный поток музыки. Дамы находили композитора невнимательным и даже грубоватым. Но ему прощали это потому, что все были увлечены его музыкой, и еще потому, что он был справедлив и не делал различия между хором и солистами. Относился ко всем одинаково. Требовал полного повиновения как от хористов, так и от героя и от примадонны.
Однажды, когда не было вечерней репетиции и композитор вернулся домой раньше обычного с намерением немного отдохнуть, он застал у себя Джованни Барецци.
— Наконец-то, — закричал Джованни и заключил Верди в объятия. — Наконец-то! А я уж чуть было не пошел в театр разыскивать тебя. — И он сразу стал спрашивать, как идут репетиции, каковы солисты и что говорят об опере.
Композитор отвечал неохотно. Солисты хороши, репетиции идут удовлетворительно, об опере он ничего не слышал.
— Но сам-то, что ты думаешь об опере? — допытывался Джованни. — Сам-то как считаешь, удалась тебе она или как? — Он боялся спросить, удалась она или нет. Он не хотел произносить слова «нет». Он был суеверен.
— Сейчас трудно сказать что-либо определенное, — уклончиво ответил композитор.
— Ну, все-таки, — не унимался Джованни, — ты же должен что-нибудь понимать в этом деле. Ты уже не новичок, черт возьми, у тебя есть кое-какой опыт, ты же немного знаешь, что нравится публике. Хоть в этом-то у тебя есть здравый взгляд на вещи?
Джованни начинал горячиться. Невозможный человек, этот Джузеппе, черт возьми, ангельское с ним нужно терпение!
— На премьеру приедет отец. Может быть, приедет и Марианна, — сказал Джованни, — и еще кое-кто из наших. Все очень интересуются твоей оперой, весь город интересуется и… понимаешь ли — ты должен иметь успех. Должен! Понимаешь, должен! Обязан! Вот что. Отец говорит, что этот «Навуходоносор» — отличная штука; он судит по тем отрывкам, которые ты ему показывал осенью. Я, конечно, ничего сказать не могу, потому что меня, грешного, ты, как тебе известно, не счел достойным приобщить к этому твоему новому произведению. — Джованни замолчал и смотрел на композитора выжидательно, но Верди промолчал, и Джованни, крякнув, продолжал дальше:
— Да, не счел достойным, но это твое дело и в данном случае это не существенно. Важно то, что этот «Навуходоносор» должен иметь успех. Понимаешь? Да. Так считает отец. И он считает, что об этом надо позаботиться. Потому что музыка прекраснейшая — так он сказал. И о ней надо позаботиться. Избавить премьеру от случайностей. От неприятных случайностей. Мало ли что может быть, не правда ли? Злонамеренные люди, интриги, мало ли что! Этого достаточно, чтобы погубить оперу. Понимаешь? Вот этого допустить нельзя. И вот… пожалуйста!