Он сказал «выдающихся артистов», но было ясно, что он имеет в виду только одну синьору Стреппони. Ну и хитер же этот Мерелли! Опытный деляга! Может быть, он думал внушить композитору, что опера его ничего не стоит и он решился поставить ее только для того, чтобы сделать приятное синьоре Стреппони. Ну, этому композитор не поверил. Он отлично сознавал, что его музыка не лишена достоинств. Он сознавал также, что и Мерелли отлично разобрался в этом. Отлично разобрался! Иначе ничто не могло бы заставить ловкого импресарио принять оперу для постановки — слишком он был хитер и расчетлив, чтобы подвергать себя риску совершенно бескорыстно. Нет, нет, никогда он бы этого не сделал, никакие просьбы или уговоры не могли бы заставить его сделать это. Но, конечно, было очень важно, что именно синьора Стреппони обратила внимание Мерелли на оперу неизвестного композитора, было очень важно, что именно она настойчиво и горячо рекомендовала оперу к постановке. И, конечно, она своей настойчивостью помогла композитору и сыграла значительную роль в его артистической судьбе. Так что Солера был до известной степени прав, когда говорил, что в лице Джузеппины Стреппони композитор нашел влиятельную покровительницу. Встреча с ней была несомненной удачей. Этого он не отрицал. Правда, она не выступила в его опере, как ему этого хотелось, и не способствовала успеху «Оберто» непосредственным участием. Но все же свою роль в судьбе «Оберто» она сыграла. Это он помнил очень хорошо. И чувствовал к ней благодарность. И хотя теперь «Оберто» был для него прошлым, изжитым и безвозвратно ушедшим прошлым, чувство благодарности к синьоре Стреппони он сохранил.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Дни проходили незаметно. Верди работал над оперой. Работал над музыкой, работал над текстом. Взаимоотношения между композитором и либреттистом сильно изменились. В них появилось нечто новое. Солера не заметил, как это произошло, но теперь сплошь да рядом бывало так, что Верди самостоятельно и строго диктовал свои условия либреттисту, а тот чувствовал себя обязанным повиноваться композитору беспрекословно и тотчас же. Композитор обычно говорил мало, как бы с трудом выдавливая из себя слова, но в требованиях своих он стал неумолим и непреклонен. Он хорошо узнал Солеру и теперь никогда не щадил его, а заставлял его снова и снова переделывать уже написанное. Солера иногда приходил в ярость.
— Брошу, брошу все! — кричал он. — Очень мне нужно с тобой возиться. У меня десятки заказов и предложений, и все без хлопот. А тебе, если нравится быть тираном, пожалуйста, на здоровье, будь тираном, только ищи себе другого раба.
Но то новое, что появилось в их взаимоотношениях, мешало Солере привести свою угрозу в исполнение. Конечно, в глубине души он считал Верди чудаком, но теперь либреттист чувствовал к композитору невольное уважение. Иногда Солера ловил себя на том, что смотрит на Верди с явным любопытством. Либреттист искренне недоумевал. Как это так? Провинциальный маэстро, вчера еще ничего не знавший о существовании элементарных правил для сочинения либретто, сегодня ему, Солере, либреттисту опытному и общепризнанному, делает указания, с которыми не согласиться нельзя, и открывает в сюжете новые перспективы. Солере подчас не верилось, что это действительно так. Слишком уж это было необыкновенно и неожиданно.
Обычно, когда композитор обращался к либреттисту с просьбой переделать то или иное, Солера начинал с того, что с криком и бранью отказывался от какой бы то ни было переделки. Но затем, побушевав и накричавшись вволю, он уступал композитору внезапно и безоговорочно:
— Ладно, пусть будет по-твоему, упрямец несчастный.
Инстинктивно либреттист чувствовал в композиторе силу, не считаться с которой было невозможно.
Верди во многом переделал либретто сам, переместив последовательность событий, уничтожил одни сцены и заменил их другими. Теперь действие в опере получилось более лаконичным, сжатым и сильным и образы героев утратили ту расплывчатость, которой страдали в первоначальной редакции текста. После целого ряда переработок либретто превратилось в широко развернутую эпопею, где главной движущей силой музыкального действия были страдания и бедствия угнетенного народа. Народ стоял в центре будущей оперы, народ, носитель действия живого и взволнованного, народ угнетенный, народ восставший, народ освобожденный. И на переднем плане, судьбами своими неразрывно связанные с судьбой народа, выступали отдельные действующие лица, фигуры, очерченные выпукло и ярко, фигуры, поражающие силой в напряжении страстей.
Он кончил инструментовать «Навуходоносора» рано утром. Встал от письменного стола и открыл окно. Рама стукнула о деревянный ставень. Воздух был легкий и прохладный. Город еще спал. Часы его остановились. Он забыл с вечера завести их. Было тихо. Где-то на соседней улице проехала телега. Он долго слышал, как она катилась, подпрыгивая и дребезжа по камням мостовой. Потом опять стало тихо. Через улицу пробежала кошка. Он слышал, как под крышей соседнего дома воркуют голуби. Они стаей высоко поднялись в воздух и, круто повернув, скрылись за высокими крышами. И опять стало тихо.
Немного погодя он услышал хриплый кашель и шаркающие шаги и еще какой-то неприятный, шуршащий и царапающий звук. Из-за угла вышел старик в остроконечном войлочном колпаке. Он шел сгорбившись, хрипло и привычно кашляя. Он тащил за собой длинную деревянную лестницу. Трение ее о камни и производило неприятный, шуршащий и царапающий звук. Старик приставил лестницу к фонарю и поднял голову. У него была длинная седая борода, и все лицо обросло серыми взъерошенными волосами. Он потушил фонарь; кряхтя, кашляя и таща за собой лестницу, скрылся за углом.
Композитор вернулся к письменному столу. Аккуратно сложил исписанные мелким почерком партитурные листы.
«Навуходоносор» был закончен. Композитор глубоко вздохнул. Он писал его с волнением и радостью. Он работал упорно и вдохновенно. У него билось сердце и горела голова. Зачастую он набрасывал на бумаге рвавшуюся вперед мысль условными, ему одному понятными знаками. Он не успевал иначе. И только много позже, когда утихал поток бурно несущейся мысли, он приводил в порядок ему одному понятные иероглифы, облекая их в стройную форму, проверял их знанием и разумом. «Навуходоносор» был закончен. Он стал реальностью. Ощутимой слухом реальностью. Законченной музыкальной формой. Новым звеном в хороводе уже существующих произведений музыкального искусства. Он был рожден творческой мыслью и взволнованным сердцем. И он был зафиксирован нотными знаками на бумаге. Теперь ему предстояло родиться на сцене. Композитор улыбнулся своим мыслям. Он чувствовал себя опустошенным и счастливым.
Он решил сегодня же зайти к Мерелли. Закрыл окно, разделся и лег в постель.
Швейцар в театре сказал ему, что Мерелли у себя в кабинете. Композитор пошел по коридору. Навстречу ему попался балетмейстер синьор Карло Блазис, грациозный и важный. В фойе шла репетиция. Балет «Замок Кенильворт» не имел успеха. В карнавальном сезоне гастролировала Фанни Черрито, в весеннем — Мария Тальони. Сейчас никого не было, и лучшим ученикам балетной школы были поручены виртуозные сольные номера. Синьор Карло Блазис был требователен и строг. Он заставлял учеников очень много работать.
Мимо композитора пробежали артистки кордебалета, молодые девушки в голубых рабочих тюниках, и вслед за ними — ученицы школы, худенькие, большеглазые, смуглые девочки в грязноватых, сильно накрахмаленных юбочках. У одной из девочек распустился на туфельке шнурок, и она, ловко закинув ногу на перила лестницы, проворно обматывала его вокруг ноги, а ее подруга, взявшись за перила рукой, старательно повторяла упражнение, отводила ногу назад — прямо и как можно выше.
Дверь в кабинет Мерелли была открыта настежь. У импресарио толпился народ. Мерелли сидел за письменным столом и вел несколько дел одновременно.
— А, это ты, — сказал он композитору, — ну, здравствуй, здравствуй! — И занялся какими-то бумагами. — Не могу, не могу, ничего не могу, — говорил он двум молодым женщинам, которые просили его зачислить их в хор. Хористки были ему нужны, но он хотел, чтобы его просили униженно и подобострастно.