— Да, да, знаю. Триста таких Бакуниных, и управлять Францией станет невозможно; но, мой друг, не подтверждать же нам его высылку королевским правительством?
— Его агитация может вылиться в кровавую драму, — пробормотал Коссидьер.
— Вероятно, мсье Делессер на твоём месте выдумал бы что-нибудь остроумное, — смеялся Флокон, вытаскивая из кармана сюртука сложенный вчетверо лист. — Собственно говоря, это твоё дело, но оно, к сожалению, сделано без тебя.
Коссидьер развернул лист: «Изгнанный из Франции падшим правительством, возвратившись в неё после февральской революции и теперь намереваясь ехать на русскую границу, в герцогство Познанское, для того, чтобы действовать вместе с польскими патриотами, я нуждаюсь в деньгах и прошу демократических членов провизорного[67] правительства дать мне 2000 франков не даровою помощью, на которую не имею ни желания, ни права, но в виде займа, обещая возвратить эту сумму, когда только будет возможно. Михаил Бакунин».
— Ну? — залился смехом Флокон. — Революционный префект! Бакунину всего-навсего лишь подтвердили, что если он обратится ко мне, Луи Блану, Альберу[68] и Ледрю-Роллену[69], мы поддержим его планы поднять революцию в Германии или на границах России, где ему там заблагорассудится.
— Он довольно скромен, дайте ему хоть вместо двух тысяч пять. На две тысячи франков он вряд ли подымет революцию в Германии и России… — идя с Флоконом по залу Сен-Жана, говорил Коссидьер.
— О, в этом смысле надо предоставить всё на полную свободу его гения. Я думаю, что люди на «Б» вообще не для Франции, — похохатывал Флокон. Коссидьер понял намёк на Бланки и Барбеса[70]. Когда они выходили из ратуши, Флокон, похлопывая по плечу старого друга, проговорил:
— И немецкие эмигранты, Коссидьер, похожи на подложенную под республику солому, политую керосином, но вскоре, кажется, удастся и их отправить к себе восвояси.
7
С Бакуниным на тротуаре рю Шампьонет сидел оборванный человек со странно перекошенной щекой и глазом. Он перебивал Бакунина взмахами жилистых рук. В клубе у ворот Сен-Дени Бакунин увлёк человека с перекошенной половиной лица двухчасовой речью. Безработный слесарь с улицы Рике, стоя у трибуны, видел разевающийся, похожий на пасть, громадный рот Бакунина, вокруг головы вилась грива волос от резких движений корпуса, взмахов белых громадных рук. Слесарь бежал за Бакуниным, расталкивая толпу по рю Шампьонет, и нагнал растрёпанного, гигантского человека, шагавшего по камням мостовой быстрой и крепкой походкой. Слесарь схватил его за руку, проговорил всё, что томило и мучило. У слесаря был свой план счастья Парижа и прекращения безработицы.
— Стой! — бормотал слесарь с большим красным бантом на груди и пистолетом за поясом. — Присядем, я расскажу тебе, что нам нужно…
Бакунина не удивили безумные глаза, перекошенный, прищуренный облик. В улице, запруженной возбуждённой толпой и проезжавшими верховыми гвардейцами Коссидьера, они сели на краю тротуара; слесарь заговорил неразборчиво:
— В Париже много стариков, старух и детей…
Бакунин увидал: слесарь бредит.
— …их помещения будут отдыхом безработным…
Бакунин крепко схватил его за руку: — Нет, этот план не нужен! — проговорил; но слесарь держал Бакунина, не выпуская. За ними остановились щёгольской, полноватый молодой человек и хрупкая дама; оба одетые, как туристы. Молодой человек в модном пальто-макинтоше, круглой шляпе улыбался, то глядя на даму, то вниз на Бакунина. Наконец дотронулся палкой до спины Бакунина.
Вскрикнув: — Герцен! — Бакунин вскочил и бросился, обнимая, целуя в обе щеки элегантного человека. — Да как ты попал? Я думал, ты в Италии?
— А ты, кажется, занят агитацией? — брызжа радостью весёлых карих глаз, смеялся Герцен.
Слесарь шёл понуро в сторону, всё сильней размахивая руками, разговаривая сам с собой, ускорял шаг, сплёвывая тонким, длинным плевком на мостовую.
— Какая к чёрту агитация! — смеялся Бакунин. — Больной, сумасшедший человек, буквально. Твердит дикую идею уничтожения неработоспособных и разрушения дворцов.
— Так чего ж вы так страстно с ним дебатировали? — хохотал звонко Герцен.
— И то верно, да я действительно, кажется, брат, сам тут на радостях с ума спятил; его бы надо попросту послать к чёрту…
Натали Герцен, улыбаясь ласковостью серых глаз, взглянула на Бакунина: всё, мол, тот же.
8
Парижский салон Герцена в эту революцию был самым блестящим. Сборище всесветных богемьенов, мятежников, вагабундов[71], революционеров, весельчаков, страдальцев, съехавшихся со всего света в Париж. Это было «дионисиево ухо» Парижа, где отражался весь его шум, малейшие движения и волнения, пробегавшие по поверхности его уличной и интеллектуальной жизни. Приходили сюда друзья и незнакомые, завсегдатаи и случайные гости, богатые и нищие, никаких приглашений, даже рекомендаций не требовалось; приходили кто попало, и две венки-эмигрантки за неимением собственной квартиры разрешились здесь от бремени. По-московски хлебосолен хозяин; завтракали тут, обедали, ужинали — беспрерывно; шампанское лилось в ночь до рассвета; за стол меньше 20 человек не садилось — немцы, поляки, итальянцы, румыны, французы, венгры, сербы, русские, — кто не перебывал в доме Герцена! Мишле и Тургенев, Прудон и Гервег с женой Эммой, Ламартин и Маркс, Луи Блан, Энгельс, Гарибальди, Мадзини[72], Флокон, Мюллер-Стрюбинг, Зольгер, фон Борнштедт[73], фон Левенфельс, Ворцель, Сазонов, Бернацкий, Жорж Санд[74], Толстой, Головин[75]. Взрывались тут политические, философские споры, стихи, анекдоты, шутки, смех. Блистал в интернациональном обществе Бакунин диалектической стройностью толкования Гегеля, бешеностью темперамента и невероятным количеством выпитого и съеденного. Историк Мишле умер бы от десятой доли. Собирали дань изумления, смешанного почти со страхом, смелость воззрений Герцена, его непокорный и неуживчивый ум, неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и какая-то безоглядная расточительность ума при парадоксальности энергического характера и детского сердца. Это был пир таланта. Это были ночи пиршественно-скифские.
— Неужто в самом деле уезжаешь? — говорил Герцен озабоченно, когда они с Бакуниным подъезжали в фиакре.
— Да, да, еду, брат, еду, время не терпит, Флокон сообщил, что поддерживают от всей души, дают кой-какие деньжонки, предлагали даже пять тысяч, да я удовольствовался двумя. Не из чистоплюйства, считаю, что с революционного правительства брать деньги, не зная, когда отдашь, неловко.
— Это ж почти безумие; и ты надеешься что-нибудь сделать? Ехать неизвестно куда, одному, кого-то подымать, да кого ты подымешь?
Когда шли анфиладой комнат в кабинет с широкими креслами, кушетками, диванами, Бакунин, улыбаясь, говорил:
— Помни, друг мой, что я русский, да к тому ж ещё и Бакунин, ха-ха-ха! Говоришь, никого и ничего? А мне вот кажется, что я Крез, богач, напал в мире на такую золотую жилу, что только копни, и брызнет золотом. Не сидеть же, Герцен, вечно сложа руки, рефлектируя? Надо делать историю, брат, самому, а не то всякий раз останешься зауряд. Эх, Герцен, Герцен, ты, брат, матадор, но с голубиным сердцем!
— Запил революционный запой! Только не принимаешь ли ты второй месяц беременности за девятый? — И на умном лице, в карих глазах убийственная ирония. — Ты, Бакунин, локомотив слишком натопленный и вне рельсов, несёшься без удержу и несёшь с собой всё на свете. Ну что ж, подавай Бог, давай запьём по-всамделишному, сейчас дадут вина, а скоро соберётся народ; сегодня даже Маркс будет, хоть ты его и не любишь?