Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— А причём тут Татьяна?! — заорал я, вскакивая с места. — Татьяна-то тут причём? Ты стрелки-то не переводи! Мы о другом говорили! О праве на… На решительный поступок.

— Вот видишь, ты и слово это выговорить боишься! — радостно тыкнул в меня пальцем отец. — А стрелки я не перевожу: всё это одного порядка вещи — что Татьяна, что этот твой неназваный злодей. Я понимаю, что у тебя сейчас мозги в трубочку сворачиваются при мысли, что его, этого злодея, нужно полюбить. Но это так: нужно, и всё тут! Это звучит глупо и слюняво, потому что само слово «любовь» слишком у нас размыто. Но это страшное слово. Не сладенькое, не мягонькое, не поэтическое, — жуткое. Оно так же страшно, как… Как если ты в лесу среди пожара: со всех сторон пламя стеной и некуда бежать. Вот так примерно. Прости меня за то, что я говорю такие вещи: сам я, как ты понимаешь, подобных высот не достиг. Нет, нет, не достиг, даже близко не подошёл! Но я, — тут он назидательно поднял палец, — я понял, что это единственный возможный путь. Единственный. Я по нему шагу не ступил, я только увидел его, — но и это считаю великой своей заслугой: другие-то и увидеть не могут за целую жизнь.

Второе мы доедали в молчании. Отец, до смерти смущённый тем, что выложил передо мною своё сокровенное, — да ещё и не додуманное! не уложенное в красивую систему! — крепко замкнулся и с тех пор, вплоть до моего отбытия в город, общался со мной главным образом, междометиями.

Я жил у отца на даче два дня, — ходил за грибами по его совету (невероятный, доложу вам, урожай! — отошёл от посёлка на три шага и за полчаса собрал два ведра!); бродил по Горкам, вновь залез в открытую мной пещеру, — там уже кто-то побывал после меня, оставив негигиеничные следы… Однажды забрёл на клюквенное болото. Клюква — большая редкость в нашем краю, почти невероятная. Чуть не провалился я на этом болоте, но зато клюквы наелся на два года вперёд… Вечерами позировал отцу, — за всю жизнь отец писал меня всего лишь дважды: в три года и в десять лет, — оба эти портрета висят сейчас в областной галерее, я почти не помню, как они выглядят. И вот теперь он вновь решил запечатлеть сына, — но не столько по велению души, сколько соскучась в привычной натуре, — а моя теперешняя физиономия это всё-таки что-то новенькое для его кисти. И писал он без азарта, без мысли в глазах, — просто исполнял привычную работу. На холсте выходил угрюмый, небритый дядька, в котором я решительно не желал узнавать себя.

— Ты меня на идею натолкнул, — говорил отец. — Напишу с тебя Раскольникова… Ну, ты понимаешь: это будет не совсем ты… Может быть, даже совсем не ты… Но что-то от тебя возьму, непременно возьму! Вот эти брови, может быть… Особенно левую…

Кот Феб вновь сидел за плечом у отца и, въедливо щурясь, следил за движением кисти. Видал я котов, которые с удовольствием наблюдают за метанием курсора по экрану, но кисть — её скупые, едва уловимые движения, — как это может заинтересовать кошку? Видимо, у Феба был особый глаз, изощрённый годами жизни у художника. Кстати, все эти дни Феб оставался тёмно-бурым, временами просто чёрным.

А я все эти дни размышлял о судьбе Ньюкантри. Отец был не прав: толстовца из меня пока не получилось. Стоило мне представить, как Олежка сейчас отдыхает душой с Танькой, как пальцы непроизвольно тянулись к мобильнику: позвонить своим неведомым друзьям, поторопить их, — скорее, братцы, скорее! Будете так тянуть — у вас и ножики заржавеют, и пистолеты сломаются… На саму Татьяну я уже махнул рукой с горя: после Ньюкантри не подбираем! — но Новосёлову мне хотелось отплатить по полной. Наконец, на третий день я не вытерпел:

— Всё, пап, поеду в город, поживу там денька три. Надо встретиться кое с кем.

— Ты смотри, глупостей не наделай! — испугался отец. — Держи себя в руках.

— Да ну, что ты! — отмахнулся я. — Уверяю тебя: пальцем никого не трону. Правда, правда, поверь мне.

И я попёрся на автобусную остановку. Долго, долго ждал автобуса, — пешком давно бы дошёл, но идти не хотелось: пешая ходьба требует мира в душе и некой беззаботности, — гулять же с грузом на сердце всё равно, что прихватить на прогулку двухпудовую гирю. Я думал: зачем я еду в город? Если Ньюкантри сейчас бродит по Стрельцову в обнимку с Татьяной, то зачем мне становиться свидетелем их счастья? Если завтра вечером за ним придут, то мне и подавно не стоит становиться свидетелем: сидел бы на даче до нужного срока, а потом делал бы невинное лицо — знать не знаю, видеть не видел!..

…Но почему отец сказал так, почему? С чего он взял, что я не любил Таньку? Или, что я неправильно её любил? А что значит, любить правильно? А я просто любил и всё.

— Здравствуйте! — пискнул кто-то за моей спиной. Я вздрогнул и обернулся. Надежда-гномик смотрела на меня снизу вверх; теперь она была не столь нарядна, как на празднике в редакции: серый бесформенный пуховик, обвисшие джинсы, белёсый беретик…

— Здравствуй, Надежда, — сказал я, почему-то радуясь нежданной встрече. — Как дела? Как твоя африканская тупайя поживает?

— Да ну её! — смущённо рассмеялась Надя. — Я за ней не слежу, — это она за мной бегает. Настигает в самых неподходящих местах.

— Ты прости меня. Я, кажется, тогда был груб…

— Нет, всё правильно, — ответила она серьёзно. — Это я влезла не вовремя, — надо было сообразить. Мне потом объяснили, что к чему. Так стало быть, Татьяна Медникова — это ваша бывшая?..

— Стало быть.

— Невероятно! Вдова-миллионерша… Весь город только о ней и говорит… Как же вы её упустили в своё время?

— В моё время она ещё не была миллионершей, понимаешь ли. Тем более — вдовой. Вот я и лопухнулся.

— Нет, я не об этом: такая красавица!..

— Значит, слишком хороша для меня, ничего не попишешь. Для нас таких не делают. Это для Василиев всяких Петровичей, для Олегов, понимаете ли, Васильевичей…

— Да бросьте вы! — слегка рассердилась Надя. — Можно подумать, вы хуже.

— Можно, — согласился я. — Можно так подумать. Разве мыслимо сравнивать меня с Новосёловым?

— Наверное, мыслимо… — сказала она, подумав. — Боюсь, что мыслимо… Впрочем, — тут она слегка разозлилась на себя, — это уже не моего ума дело!

Мы поболтали ещё о погоде, о природе, о птичках, о цветочках, а автобус всё не шёл, да не шёл, и незаметно, слово за слово, я выложил Надежде всё (ну, почти всё!), что обременяло мою душу. Нет, конечно, не всё я ей сказал: про грядущее убийство Ньюкантри говорить не стал, но всё, что касалось наших с Танькой отношений, выложил, кажется, до дна, не забыв и про разговор с отцом.

— Вот ты скажи мне, Надя! — говорил я, точно пьяный, хватая её за свисающий хвостик капронового кушака. — Вот ты скажи мне: почему это я её не любил? Как это понять? Я с этим не согласен! Я… я её… немыслимо, необъятно…

— Что тут ответить? — хмурилась она, потихоньку выдёргивая свой кушак из моих пальцев. — Я сужу со стороны, и только по вашим словам… Не знаю, может быть, я человек маленький, середнячок… Но меня такие бурные чувства, как вы тут описали, пугают. Я им как-то не верю. Немыслимая, необъятная любовь — она, мне кажется, молчит, и на случайных знакомых не изливает исповедей. Может быть, я ошибаюсь, — вы не обижайтесь, пожалуйста! Я тупая, — что с меня взять… Но мне кажется, что вы не столько Татьяну Медникову любите, сколько любуетесь собой, своими чувствами… Упиваетесь созерцанием своих страданий… Так мне видится со стороны… Любовь — она… Я не умею свои мысли выражать, извините… Она сжигает человека дотла: о себе не думаешь, и свои печали в расчёт не берёшь… Я не утверждаю, что сама на такое способна, — я даже боюсь такого, мне страшно подумать о людях, которые могут так чувствовать… Не подумайте, что я вам мораль читаю, но…

— Надя, ты где живёшь? — спросил я, решительно обрывая её монолог. Она жалобно взглянула на меня снизу вверх, но тут подъехал автобус, и моя собеседница рванула к нему опрометью. Я побежал за ней, но за время ожидания на остановке столпилось уже человек сто, и все яростно боролись за место… Надя просочилась в бушующую толпу и скрылась с глаз моих. Я тихо пристроился в хвост, не питая надежд уехать этим рейсом, но в конце концов мне нашлось местечко на нижней ступеньке, у самой двери… Я стоял, прижатый к стеклу тяжкой задницей того, кто забрался на ступеньку выше, и горько ругал себя за неуместный прилив откровенности.

25
{"b":"234441","o":1}