— И один из них, видимо, господин Василий Медников? — спросил я, неприязненно хмыкнув.
— Нет, нет! — быстро ответил отец. — Я с Медниковым редко общался, — и уж никак не заводил с ним разговор об аномальных явлениях. А ты, вижу, всё ещё держишь на него обиду за Татьяну? Не стоит, не стоит, прости покойника.
Я неопределённо пожал плечами.
— Почему-то прощать всегда достаётся мне. Самого меня, как правило, никто и за малость не извиняет.
Кот Феб выслушал меня с суровым видом, вырвался из моих объятий и гордо ушёл в дом. Отец, увидя это, засуетился:
— Давай-ка и мы следом! Что, в самом деле, на дворе-то торчать?.. Не май месяц… У меня и обед готов…
Мы прошли в дом, — хороший дом, крепкий и просторный; и если учесть, что жили в нём только отец да Феб, то даже слишком просторный. Отец купил эту дачу уже после того, как я перебрался в Питер, незадолго до смерти матери, — выложил за него всю свою Суриковскую премию. Едва мы вошли в гостиную, как я остановился, точно громом поражённый:
— Оба-на! — только и смог сказать я, разводя руками. На стене висело здоровенное полотно — портрет Таньки в натуральную величину. Собственно, это нельзя было назвать портретом: на холсте была изображена улочка возле Екатеринки, по ней, с трудом поднимаясь в гору, шла Татьяна в своём длинном широком плаще, — том самом, в котором я видел её на днях. Осенний ветер дул ей в спину, развевая полы плаща и взметая длинные Танькины волосы; в этой путанице волос лица было почти не видно, — но я-то не мог ошибиться!
Отец сперва смутился, разволновался, но потом нахмурился и сурово произнёс:
— Да, вот так! И даже если бы я знал, что ты приедешь, я бы эту работу отсюда не убрал! Извини меня, ничего лучше я за последние пять лет не писал!
— Это верно, — согласился я со вздохом. — Она что, позировала тебе?
— Нет, нет, — по памяти, только по памяти! — закричал отец, заполошно размахивая рукой. — В этом-то и фокус! Однажды встретил её возле монастыря, — она возвращалась с мужниной могилы… Даже не заметила меня, не поздоровалась, хотя всегда была вежлива… А мне как-то запало, понимаешь ли… Как-то взволновало… Этот ветер… Эти волосы…
— Отличная вещь, кто же спорит… Не надо её снимать.
Отец скинул свой тюремный ватник и остался в красной рубашке-ковбойке и грубом вязанном жилете. Всё-таки он здорово постарел за последние годы: высох больше прежнего, сгорбился… Но запал в нём, кажется, не потух.
— Скажи, пап, — начал я нерешительно, — если, допустим я снова начну подбивать клинья к Татьяне… Тебе нынешнее положение лучше известно: ты видел, как она с Медниковым жила, — и вообще… Как ты думаешь, стоит затевать такое дело?
— Конечно, нет! — бодро сказал отец воодушевлённый моей похвалой. — Нет, и не думай даже! Это не твоя женщина.
— Как это — не моя? А чья? Васина?
— Может, и была Васина, — а теперь уже нет. Но и не твоя. Поверь мне, — это всегда было видно. Бросалось в глаза! Танечка — она ведь спящая красавица… Ей нужен мужчина, который разбудит её. У тебя не получилось, — ни в малой степени! Да ты не очень-то и старался. Василий Петрович — уж как трудился, как трудился… Надорвался на этом деле и в гроб сыграл, — а она так и не проснулась, только помычала во сне да губами почмокала.
— Ты думаешь, не проснулась? Разве она его не любила?
— Любила… Не любила… Если бы люди потрудились сосчитать, сколько разных смыслов они вкладывают в слово «любовь», — мир содрогнулся бы. Одно могу сказать определённо: с ним ей было лучше, чем с тобой. Не обижайся на меня за правду. И не думай, что во второй серии вашего фильма всё будет иначе. Нет, нет.
— Но она очень хорошо меня встретила…
— Ну и что? Она вообще человек добродушный, спокойный, благожелательный. Она и со мной очень мило себя вела все эти годы: всегда поздоровается первая, поговорит, о здоровье расспросит… Я же не делал из этого далеко идущие выводы. Василий Петрович, — да, конечно… Он смог бы, наверное ей растормошить, проживи он ещё лет несколько… Хотя… Ребёночка-то она и от него рожать не захотела, — как и от тебя… Я всё знаю… Он мне как-то жаловался спьяну, на приёме в мэрии…
…Потом отец принялся показывать мне свои новые работы, — они загромождали всю гостиную, слоями стояли возле стен, неокантованные, неподписанные даже. Отец, однако, прекрасно помнил порядок этих напластований, — не глядя вынимал нужный холст из пачки и ставил его напротив окна, под медовое осеннее солнце. Среди новых работ как всегда было много видов Екатеринки, много Волковых горок, много дачи, было и несколько портретов Феба, — и очень удачных, на мой взгляд (не так-то просто изобразить кота, не впадая в сюсюканье)…
А потом вдруг пошла серия о монахе Луке. Это было весьма неожиданно.
— Я его тоже искал! — радостно пояснял мне отец. — Все у нас Луку ищут, — и я решил поискать. Но не в лесах да на горах, а в красках! Сделал тысячу подходов, холста перепортил несчётно, но вот осталось пять вариантов. Какой тебе больше глянется?
Я разглядывал работу за работой. Все они были подчёркнуто разноплановыми: этот в лубочном стиле, в сказочном… Этот чрезмерно натуралистичен, с уклоном аж в некрореализм, а здесь сладостный Лука напоминает бородатого херувимчика… Было полотно в совершенно условной манере: чёрная гора похожая формой на яйцо, и в ней, в позе эмбриона золотой человечек-куколка, — отец иногда позволял себе писать совсем условно, скупо до сухости; иногда это получалось здорово, — но не в данном случае. Очевидно, что отец понятия не имел, с какого боку подойти к нашей легенде, но с отчаянным упорством вновь и вновь шёл на приступ. Откуда бы такое рвение?
— Ну, — сказал я неуверенно. — Может быть, это? — и ткнул пальцем в картину, стилизованную под иконопись. — Во всяком случае, такая манера для этой темы всего уместнее…
— Глупости ты говоришь! — рассердился отец. — Что, за своей журналистикой живопись понимать разучился? Это не работа, это вообще позор! Я её оставил только в укор себе, чтобы не загордиться! Но сдаётся мне, что ни одна вещь сыну не понравилась?
Пока я обдумывал утешительную фразу, отец с торжествующим видом залез дальнюю пачку холстов и безошибочно выдернул из неё то, что искал:
— А вот это как?
— Ты смотри-ка! — сказал я.
Пожалуй, эта картина была даже лучше Танькиного портрета; я взглянул на неё и загляделся. Долго я не мог понять, в чём тут дело, что так освещает это полотно изнутри, а потом понял: светится лицо Луки. И светится оно не в силу каких-то живописных фокусов, хитрых приёмчиков набившего руку художника, а одним только выражением своим, одной только насыщенностью смысла. И было ещё одно обстоятельство, от которого я задрожал мелкой дрожью: в образе Луки отец нарисовал деда, нашего деда Николая, — таким, каким он лежал в гробу, — я-то прекрасно запомнил тогдашнее выражение дедова лица, сосредоточенное и полное доверчивого ожидания.
Деда все очень любили: все, кто его знал. Я его любил даже слишком, так что родители ревновали и огорчались. Помню, однажды, воротясь из школы, я застал деду Колю лежащим на диване: он спал, но спал так крепко, в такой необозримой глубине забытья, что я принял его за мёртвого. Очень испугался. Подбежал в пальто и в ботинках к дивану, начал трясти деда за плечи, захлёбывался слезами, — мне тогда было лет восемь… Наконец, совсем потеряв самообладание, завопил на весь дом: «Дедушка, не умирай!» И тогда-то он проснулся. Потом дед вспоминал этот случай не без удовольствия: вот, мол, как внук боится за меня… А умер он лет через шесть.
Тем летом я перешёл из седьмого в восьмой и мотал третью смену в пионерском лагере, — деда Коля умер как раз накануне моего возвращения: я приехал из лагеря, перешагнул порог родной квартиры и попал на похороны. В те годы всякие похороны пугали меня до стойкой бессонницы, и в первую минуту, увидев гроб, венки, еловые лапы на полу, я испытал непереносимую дурноту. Но потом я посмотрел дедово лицо, и дурнота моя тотчас рассеялась: лицо его вовсе не походило на ту вялую бездушную маску глубоко спящего, которая так испугала меня некогда. Теперь лицо деда было полно тихой думой, было озарено надеждой и волнением, — я немного постоял возле гроба и дед совершенно успокоил меня.