И оттого, что заранее, на улице, только подходя к дому, Андрей Михайлович обо всем этом знал — и о непременном телефонном звонке, когда он войдет в прихожую, и о том, какая картина перед ним на кухне предстанет, — он уже раньше, на лестнице, отыскивая по карманам ключ от дверей, готов был к своему раздражению.
Как обычно, не услышанный и, что особенно возмущало Андрея Михайловича, даже никем не замеченный в первые минуты, проходил он на кухню и убавлял громкость телевизора и радио почти до шепота, все же оставляя обозначение их работы — как уступку с его стороны своим домашним, как великодушное его терпение ко всей этой несуразице в их квартире.
По инерции Надежда Викентьевна и Лена еще проговаривали несколько ближайших слов с прежней силой, спохватывались от наступившей вдруг тишины, внезапно обнаруживали его присутствие — разве он уже пришел?! когда? они и не знали! — он видел их смущение, некоторую виноватость на лицах, и, воодушевленный этим, чувствуя теперь свое бесспорное право на недовольство, сообщал сквозь зубы, кого из них к телефону зовут.
Если спрашивали Лену — а Каретников полагал, что ее чаще других спрашивают и что жена непростительно растрачивает семейное время на посторонних, — она удивленно, с недоумением пожимала плечами, показывая всем своим видом (разумеется, лишь когда это при нем случалось, думал с иронией Андрей Михайлович), как не ко времени эти звонки, как они вообще ей надоели — мелькало даже такое в ее мимике и в движении, будто она решительно отмахивается, не хочет идти и не пойдет, — но уже в следующую секунду она спешила, чуть не бежала к телефону, и, если оказывалось, что звонят о чем-то для нее интересном, она живо начинала обсуждать услышанное и говорила долго, с увлечением, так что Надежда Викентьевна, заметив наконец хмурый взгляд сына, сама пыталась накрыть на стол, что еще больше раздражало Андрея Михайловича. В эти минуты он считал себя оскорбленным столь очевидным невниманием жены к его приходу.
Видеть все это (говорил он себе, не оправдываясь, упаси бог, перед собой за раздражительность, не доказывая кому-то мысленно свою правоту, а исключительно себе самому жалуясь и себе же сочувствуя) — видеть все это каждый день, заранее знать, что и сегодня, и завтра, и всегда не будет иначе, тише, спокойнее в их доме, — как же тут не взяться досаде?!
Впрочем, без всего этого, без уже привычной ему атмосферы их дома Андрею Михайловичу чего-то бы, пожалуй, не хватало, потому что именно это давало ему возможность быть «над» — над всей этой бестолковой суетой, над своими домашними, наконец, — давало ему возможность быть тем самым Андреем, Андрюшей, от которого дома всегда ожидалось — особенно после защиты докторской и после того, как он стал профессором, — что он часто вспыльчив, раздражителен, капризен, что вся жизнь для него — это прежде всего наука, работа, больные, — и он, обычно, бывал и с женой, и с матерью, и с отцом то вспыльчивым, раздражаясь по пустякам, то чуть ли не по-детски капризным; он и в кабинет свой уходил поработать, может быть, чаще, чем ему хотелось и нужно было, но не уходить он не мог, потому что от него ожидалось, что как же он может не поработать еще и дома; он и в клинику часто звонил из дому по вечерам, чтобы лишний раз справиться о здоровье кого-нибудь из больных, хотя нужды в этом порой и вовсе не было, но как же он мог не позвонить, если домашние уже привыкли к этому, относились к подобным его разговорам очень серьезно, с пониманием их важности, и даже шестилетний Витька давно усвоил, что, когда отец справляется о больных, надо поубавить громкость в телевизоре.
Представление же об Андрее Михайловиче у его сотрудников было во многом иным, чем у его домашних. На кафедре всеми считалось, что вот уж кто не вспыльчив и никогда не раздражается по пустякам, — так это Андрей Михайлович, и что, хотя работе он отдает, конечно, много сил и времени, он не носится с этим, не угнетает других, умудряется все делать легко, чуть ли не блаженствуя.
Приятно было смотреть, как Андрей Михайлович, словно бы предвкушая некое лакомство, открывал свежий, еще пахнущий типографской краской научный журнал, как увлеченно, будто и вовсе не по долгу, а из одного лишь удовольствия он обследовал пациента, с каким интересом и нетерпением приступал к операции, и уже начинало казаться, что и тебе тоже хочется перелистать именно этот номер журнала, и соблазнительно бы, наверно, заняться как раз этим больным, которого осматривает сейчас Андрей Михайлович, и какая все-таки жалость, что не ты оперируешь на его месте.
Он и отдыхать тоже умел с каким-то завидным аппетитом. Всегда тщательно выбритый, благоухающий, неизменно доброжелательный, он в минуты передышки не просто сидел, а так заразительно удобно располагал всего себя за письменным столом, что, глядя на него, ты тут же ощущал неловкость своей собственной позы, и брала досада, что сам ты вряд ли когда-нибудь сможешь этому выучиться, ему в подражание. Ты вот и чай не умеешь так вкусно отхлебывать, как Андрей Михайлович, да и обыкновенный стакан — точно бы вроде как твой — отчего-то выглядит в его руках куда привлекательнее.
Словом, Каретников даже и в мелочах по душе всем приходился, а уж по делу-то говоря, был на кафедре принят тот образ его, что Андрей Михайлович довольно мягок, не мелочен, деликатен в общении, не держится упрямо за свое мнение, если ему докажут, что он не прав, но вместе с тем он, когда надо, и характер может показать, и на своем настоит, а бывает, что и требователен иногда почти до жестокости, хотя, с другой стороны, не припомнить, чтоб он на сотрудников голос повышал или бы тем более унизил как-нибудь. Да и что с того, что жестоким бывает, полагали многие, если от этого только очевидная польза всем. Пусть он по многу раз заставляет статью переделывать, даже диссертацию — зато после этого и комар носа не подточит. Если уж он посчитал, что все теперь в порядке, смело можно свою статью в журнал посылать или для сборника трудов — никогда обычно не возвращают потом с отказом, — и за диссертацию тоже почти не опасаешься, раз Андрея Михайловича она удовлетворила: тут он злее самого черного оппонента.
Это бы вот когда доброта, а не жестокость, да без всякой причины, без мотивировок, да к тому же совершенно без пользы — тут еще думать и думать тогда: почему она вдруг и зачем нужна, собственно? Ее-то порой, доброту, как раз и понять сложнее, она дополнительных каких-то доказательств и пояснений требует в свое оправдание...
Верно угадывая, каким он видится своим сотрудникам, Андрей Михайлович, приходя на кафедру, и впрямь делался покладистым и ровным в обращении, был вполне терпим к чужим недостаткам — его домашние не могли бы и представить себе, насколько терпим, — позволял доказывать иную, чем у него, точку зрения, даже поощрял к этому, правда, не в самых важных вопросах — тут он бывал, если надо, и достаточно требовательным: мягко-мягко, но все равно своего добивался. А так как его сотрудники ко всем этим качествам прибавляли и то, что при начальстве он держит себя без робости, не заискивая, с достоинством, умея корректно, но твердо отстаивать интересы кафедры, Андрей Михайлович, чувствуя и это, тоже никогда их не разочаровывал.
То есть от Каретникова как бы все время требовалось — то домашними его, то сослуживцами или знакомыми, — чтобы он был тем-то и тем-то, и он вполне как будто искренне был им. Он бы и допустить не мог, что какие-то черты в нем — далеко не всегда он сам, а что они в нем часто вынуждены другими людьми, их уверенным ожиданием, и ему передающимся, что вот теперь он будет таким-то и таким-то, что ему подобает вести себя так, а не иначе, и Каретников, вроде бы совершенно не принуждая себя, именно так и поступал. Как с такой же кажущейся ему свободой он делал бы, возможно, прямо противоположное тому, что делал теперь, если бы от него ожидались иные действия и если бы к тому же еще и положение его в обществе было другим.
После смерти шефа все ожидали, например, что, возглавив кафедру, он, Каретников, прежде всего сделает что-то такое, чтобы сохранить память об Александре Ивановиче. И хотя это желание сотрудников, для которых шеф был кумиром, полностью совпадало с его собственным, непритворным желанием, Каретникову, вопреки своему представлению о способах сохранения этой памяти, пришлось тем не менее прибегнуть еще и к внешнему обозначению его приверженности покойному шефу, чего бы по личному своему разумению о должном он делать не стал. Гораздо труднее было сохранять память об Александре Ивановиче, продолжая общее направление его работ, но это бы и заметить было труднее, чем те многочисленные портреты Александра Ивановича, которые, как уступку общественным ожиданиям, Каретников, верно угадав и на этот раз, велел развесить и в своем кабинете, и в ординаторской, и в лаборатории, и в коридоре на мужском отделении, и в коридоре на женском, и в учебном классе.