Литмир - Электронная Библиотека

Марина смеялась и была в этот миг так хороша, что Морозов, поднявшись, ничего больше не говорил, а просто молча смотрел на нее. Длинные, черные, как вороново крыло, волосы лежали у нее на плечах толстыми локонами, синие глаза метали искры, лицо было белое, нежное и трепетало от несказанной злобы и презрения.

2

Ночью проснулась Марина в слезах. Сердце было стеснено. Не хватало воздуха. Она встала, подошла к окну, отворила. Ночь была безлунная, полная мерцания звезд, шелеста листьев в саду.

Она села у окна, сложила на подоконнике руки и долго, не шевелясь, без дум смотрела в темноту. Сейчас казалось, что все вокруг есть тишина, безмолвие и благо.

Потом недалеко, в саду за деревьями, послышались шорохи. Кто-то потянулся, зевнул, выругался вполголоса, со смаком по-русски. Тут же, со стороны, позвали негромко, кратко:

— Петряй, а Петряй…

— Чего тебе?

— Айда сюда…

Сползлись под развесистой старой яблоней и некоторое время — слышно было — устраивались и умащивались поудобней, пересмеиваясь. Помолчали, а потом тот, что окликал Петряя, сказал вдруг:

— А что, дядя, будешь ли все служить царю Василию?

— А чем же еще кормиться?

— Ну и дурак.

— Чего болтаешь-то?

— То и болтаю. Видел бы ты того Василия-царя.

— А что?

— Бороденка редкая, мочалом, не царского вида, глаз лукавый, а рожа, как у пономаря из церкви Трех святителей. Державного ума не чуется, пронырство одно. Не будет нам от того царя проку. И скуп, как мытарь.

— Что ж делать-то?

— А ты слышал, что давеча, на торге днем, проходящие монахи толковали?

— Что?

— В Торопцах, в узилище, похвалялся один: теперева, говорит, ироды, сижу я тут с вами в бедности, а как выйду на волю и буду я вам, мужикам, царь!..

— Ну?

— А что — ну? Чешут теперь языками. Всякий сам по себе выгоду ищет.

— Ты душу мне не мути, скажи, чего хочешь.

— Ничего я, дядя Петряй, не хочу.

— Ох, парень, ох, врешь. Вижу, чуден ты последние дни стал. Вот-вот, думаю, загадает. Чует мое сердце, хочешь ты уйти воровать. И меня соблазняешь.

— А куда идти?

— Будто, смутьян, не знаешь! Да хоть в табор под белокаменной. Речка Тушинка как раз, говорят, в реку Москву там впадает. Земля возвышенная, сухая, удобная. Равнина порядочная. Войску стоять можно много. Тушиным место зовется.

— Расписал! Это, значит, не к кому иному, как к царю Димитрию Ивановичу меня сплавляешь. Да царь ли он еще?

— Кто хочет, верит — царь.

— А чего хотеть? Там, конешно, погулять можно. Да все ж — скука. Каких ни на есть голов над нами и в Тушине, чую, поставят. А мне и от наших начальных людей с души давно воротит. Я, если бечь начну, ты меня не остановишь. Ни в таборы под Москвой, ни в Тушин не заманишь. На Колу уйду, на Зимний берег, на Печору или, того лучше, на Терек, на море Хвалынское. На Волгу, на Яик. Вот там — воля, вот там — найди меня.

— Воровские ты, понятно, парень, речи ведешь. Мне с тобой заодно быть, однако, никак не можно. Бабу и мальцов я не брошу, и царю Василию мне служить надо, никуда не деться. А тебе — что ж? Ты — сокол, потому что гол, и пути тебе никакие не заказаны.

Острое чувство зависти и тоски навалилось на Марину. Два года уж она на Руси, и русскую речь понимала довольно, и то, что говорили сейчас двое в темном саду, под деревьями, было ей понятно. Вставали в сказанных словах перед ней, будто в яви, леса неоглядные, реки быстрые, широкие, неведомые, степи бескрайние. Маячили вольные кочевья, рвался в уши конский дробный скок, цвели красными цветками ночные дикие костры. И все это трубило в уши, вопило на разные голоса, звало, тянуло за собой, прочь от людей, которые опостылели ей, Марине, до последней крайности. И свои, и чужие. И поляки с близорукой их корыстью, и русские с подозрительностью и нелепыми подъяческими хитростями.

Этот русский, которому надоели цари, и бояре, и приставы, уйдет, конечно, в леса или в степи ночные, к кострам, к кочевьям воли себе искать. А она? Что она? Баба, как говорят здесь. И нерусская к тому же. А русский, поняла она, кажется, теперь, — до той поры только и раб, покуда покорен. А уж коли невмоготу стало тягло — далеких земель много, не страна, а прорва. В такие углы отбежать русский может — никакой царь не дотянется.

В саду разговор смолк. Оттуда слышался теперь только негромкий храп. И у Марины было странное какое-то и даже отрадное, может быть, чувство немого свидетельства томлений чужих и некоторой как бы причастности к ним.

Кончалась еще одна полоса Марининой жизни. Вот этой безлунной, звездной, теплой русской ночью кончалась. Сказал ей давеча Морозов, что распорядилась Москва отправить всех поляков в Польшу, и наутро отправят.

3

Ехали долго, в телегах, с провожатыми. Провожатых было много, и все на конях и с оружием. Попросту сказать — стража. Поляки радовались, торопились. Пока до Москвы ехали, устали. На Москве жительство отвели опять на посольском дворе. Со двора, однако, выпускали поляков мало, редко и опять же с провожатым. А Марина из горницы своей почти не выходила. Два раза только видел ее Морозов стоящую утром на крыльце. Смотрела вдаль, на Кремль, шевелила губами, а слов не было.

В один из таких дней, в светлых сумерках, устроились с тыльной стороны посольского двора прямо у забора певцы. Было их трое: нищий с бельмами и две девочки-подростки. Присели на травке, поели, что бог послал, запили водицей — колодец-то напротив через дорогу — и запели. И запели на этот раз нищеброды, кажется, не для кого другого, а для себя, потому что на улице в тот час прохожих не было. А Морозов как раз стоял у певцов со спины, у калитки в заборе, и все видел и слышал.

Ах, как сплачется-то вдруг мала птичка,
Белая перепелка, —

завели враз девочки, и голоса их звенели согласно, как два лесных ручейка, призывно и жалобно.

Охте мне молодой горевати!
Хотят сырой дуб зажигати,
Мое гнездышко разорити…

Мало ли, кажется, расторопным приставом Морозовым, сыном боярским, слышано было на веку песен — и все ничего, — а тут вдруг разжалобили его перепелкиной печалью, защемило сердце. А с чего?

Моих милых детей побити,
Меня, перепелку, поймати… —

заунывно плакали детские голоса. Морозов поднял голову — и в растворенном окне высокой посольской избы, как раз над забором, увидел Марину. Бледное ее лицо в рамке черных волос было задумчиво. Кажется, с вниманием слушала дочь воеводы, бывшая русская царица, песенный сказ. Вдруг вздрогнула она. Морозов тоже — это вступил молчавший до тех пор слепец. Страдальческий его вопль взлетел над детскими голосами, изливаясь укором, тоской, безответной жалобой:

Ино Боже, Спас милосердный!
За что наше царство загибло,
За батюшково ли согрешенье,
За матушкино ли немоленье?..

Отчаянным криком оборвалась песня. Трое певцов замолкли. На лицо Марины легла тень. Она помолчала, потом высунулась в окно, спросила Морозова, с усилием, кажется, придав голосу привычный насмешливый тон:

— Про какое это они царство, пан пристав, поют?

Морозов не успел ответить, слепец вскочил, обернулся на голос, вытянув шею и обращая незрячее лицо вверх, быстро проговорил:

— А про Борисово царство, матушка боярыня, про Борисово. А перепелка-то малая наша — это Ксения Годунова, дочь Борисова, птичка невинная, страдалица, про нее и песня сложена…

Лицо Марины вспыхнуло. Она торопливо швырнула вниз денежку. Захлопнула окно. Слепец пожевал губами, прислушался, крикнул:

4
{"b":"234309","o":1}