Литмир - Электронная Библиотека

Все было мое и не мое. От этого было смутно, и не знал: радость это или печаль.

С месяц в Тушине прожил вольно. Ходил, смотрел. На поляков смотрел, на наших. Ожесточаться стал. Без этого за Тушинским вором увязываться нечего. Кормление скудное. А позволить — все позволялось. Ватаги, или толпы, или шайки — бродили всюду. А народ — что задницей к земле прирос — будто сирота. И рад бы от нее родимой оторваться, а не может. У него, у народа, и брали все, что надо: сено, хлеб, дрова, скотину, хомуты, упряжь, кожи, мед, утварь. Иконы и те брали.

А чтоб брать, сердце жестоко держать надо, и себя не распускать, и на тех, у кого берешь, злым быть, и лаю, и крику, и слез не пугаться, а их же, несчастных, еще и перелаять.

Потом стал на меня поглядывать черный, с цыганскими глазами, в лазоревом кафтане и с саблей. Подходил от царских изб, где вор с ближними, с Мариной, дочкой Сандомирского воеводы, жил. Шагал широко, смотрел властно. Одну петлю, другую делал, а к костру ватаги нашей непременно прибивался.

Кивал всем степенно, садился рядом, кусал черный ус, молчал. Лик у него был горячий, а в глазах неподвижность. Чуял — меня оглядывает, потому что цыганский его взор где вокруг ни бродил, а на меня возвращался.

Ходил так и ходил, пока раз в серых сумерках не поманил к себе пальцем. Я подошел, стал.

— А что, молодец, — поднял на меня глаза, — неохота тебе с другими ходить, мужиков щупать?

— Неохота, — отвечаю.

— А чего?

— А сердце не лежит, да не привык. А что делать?

Он помолчал, потянулся ко мне носом, будто нюхать стал.

— Смирен ты, — говорит. — Как бы не обидели.

— Ну, — говорю, — чего еще…

— Да, — говорит. — Люд здесь такой, отчаянный, — скрипнул зубами, — налетело воронье. Да без него — нельзя. А хочешь за царем-батюшкой жить, ему служить и на хлебах его быть?

Это он про вора, значит, соображаю, говорит. Вот оно! Думаю себе так, а сам молчу.

— Чего оторопел? Лошадей знаешь?

— Знаю, ходить могу…

— Ну вот. А с виду ты прост, лицом приятен. И зла в тебе нет, не чую.

— Ладно, коли так.

— И хорошо…

И стал я жить у вора, и приказано мне было возить супругу его Марину.

Марина была тонка, росту невысокого, молчалива. Волосы черные, кожа белая, в глазах — умытая синь, как на небе после грозы. Лик подвижен и переменчив. То будто холодок тебя обдаст, а через мгновение улыбкой расцветет да так ласково взглянет — сердце прыгает. А в глазах — печаль, даже если на устах и смех.

Обратит к тебе свои небесные очи — и будто вопрошает о чем, испытывает, а то такое жалостное вдруг в них мелькнет, не то пощады молит, не то помощи. В жар меня то и дело кидало и в холод. Молод был.

Возил, пока в Тушине стояли, Марину Юрьевну гулять. Велит заложить лошадей, сядет одна или прислужницу еще с собой возьмет, и поедем мы в рощу. До рощи верст десять проселком, и округ — пустоши, сосняк мелкий на болоте, гари, заросшие малинником. На них летом зной, а в дождь — серость, тишина, уныние, скука. А поблизости — ни станов воровских, ни деревень, безлюдье. Его Марина Юрьевна, кажется, и жаждала.

В рощу приедем — на поляне на зеленой ковер расстелю, она выйдет, присядет, задумается, на верхушки берез смотрит, на небо, а то цветы пойдет собирать, тешится, как дитя.

Когда одна, без подруги, бывало, ездила, на подушках кареты раскрытой сидя, любила говорить как бы про себя. Сначала дивился — с чего бы? Потом понял: гордость ее изводила. Мучила, прямо сказать. Накипело в душе, мысли покоя не давали, горечь душила, страшила неизвестность. Говорить же ни с кем там, у себя, не желала Марина Юрьевна. Честь, неприступность берегла и слабости выказать не хотела. Со мной же ей было просто. Будто и не мне говорит, а так. А все ж человек, все ж кто-то слушает. Внимает. И еще понял: нужно ей было, чтоб русский тот был человек, чтоб ей внимал.

— Одна я, знаешь, возница, — тихо так однажды говорит. Спокойно, по-русски, на польский лад иные слова произнося, напевно и оттого как-то так по-детски, что даже сердце у меня защемило. — Одна совсем. И отчизна меня оттолкнула, и пан король, и даже отец мой. Не нужна стала. Будто я враг. А разве можно русской царице им служить?

Помолчала. Едем, лошадушки легко трусят. Плывут мимо духовитые рощи, воздух нагретый дрожит. Тишина, зной. Скорей бы до лесной прохлады добраться.

— А назад мне пути нет. У окошка в Сандомире шляхтянкой сидеть, льстивые слова слушать… Женихов выглядывать? — недобро засмеялась, оборвала.

Впереди лес показался. По небу ползла вверх аспидная туча. Потянуло ветром.

— Но кем же я была вам, русский? — вновь заговорила. — На час царицей вашей в Кремле, потом полонянкой, теперь в лесу царствую. А уж опостылели вы мне, возница, все опостылели. Не люди, псы. Я дура была, я не знала. Меня пожалеть надо было, не карать… А вы… А и чем виновата? Мне ничего не надо было, только сияние и честь… А теперь ни чести уж, ни сияния, кажется порой, не надобно, а только б воля… Начать сначала… Уйти, затеряться. Чтоб никто, никогда… Да чтоб один нашелся, статный, сильный. Чтоб любил. Чтоб не царицу любил, а женщину. И уж был такой, возница, был однажды. Женщину, кажется, любил. Дуру польскую. И нет его…

От аспидной тучи дунуло горячим воздухом, зашумели верхушки деревьев, застучали крупные капли. Я оглянулся. Лицо Марины горело, взор глаз синих был обращен в небо, на тучу, на ее рваные белые и черные края.

4

Вечером лежал в сарае, думал. Лошади рядом переступали копытами, вздыхали шумно, жевали сено. Глаз у ближнего коня светился в темноте то зеленой, то желтой звездой.

Что кому надо? Одному власти, каменьев, злата красного. Другому — хлебушка. Одному — чести, сияния. Другому — воли да жизни изначальной. Одному — власти, сана царского; другому — любви. Да любви неземной, истинной, чтоб восхищалась не лестью, не корыстью, но единой душевной склонностью. Пусть так, но не знает никто ни дня, ни часа, когда упованиям его сбыться. И сбыться ли?

За стеной послышались шаги. Раз прошли, другой. Кони всхрапнули. Ближний навострил уши, дернул головой, в глазу у него зеленая звезда потухла, загорелась опять. Заржал тонко.

Опять шаги, ближе, ближе. В распахнутых дверях темный кто-то вырос, спросил гнусаво:

— А убогим Христа ради подает кто?

Я встал, пошел к нему. Он отступил. Вышли на волю. Я оглядел его: старик. Нос картошкой, волосы как пена. На боку — сума. Так и есть — нищий.

Молчу, а он усмехается:

— Ну?

— Чего — ну? — рассердился я.

— Или забыл?

Тут он добавил слово, и я узнал, что он оттуда, и повел его в сторону, и мы в кустах легли, и я ему про все сказывал.

Он молчал, кивал, слушал, потом зевнул, перекрестился и говорит:

— Остерегайся.

— Чего? — не понял я.

— Остерегайся, говорю. Марину-то твою Юрьевну очень просто увезти могут, и ты держи ухо востро.

— А мне-то что, — говорю. — Пускай увозят. Не мое дело. — Зло меня взяло, оттого так ему и ответил. Он засмеялся:

— Твое, — говорит, — парень…

— Это, — говорю, — почему?

— А вот, — говорит, — увезти ее могут по наущению короля Жигимонта, чтоб под ногами не путалась. Они теперь, ляхи, Москву сами воюют, и Марина Юрьевна им помеха.

— Отчего?

— Оттого, что свою выгоду она, Марина, блюдет, и если на Москве воцарится, то никакой от того корысти королю Жигимонту не видать, и Русь ему под рукой не держать. И он, король, теперь осерчал. И оттого надо ему Марину твою Юрьевну непременно извести или куда ни на есть услать подальше. А для этого умышляют они, ляхи, похитить ее.

— Пускай. Мне что? Стражи вон околыш. С саблями. Пускай и берегут.

— И опять же ты, парень, врешь. Стражу купить можно. А вожжи у кого в руках? У тебя. Вот и смекай. Потому смотри: чтоб никто не увез. Чем единым им быть, пускай лучше ссорятся. А для ссоры лучше Марины-то нет.

— Это ты мне говоришь?

22
{"b":"234309","o":1}