— Не слыхали, что Митька Гашук рассказывал? — спросила она. — В Богодаровке этой ночью тот немец пропал. Помните, приезжал с трубкой, когда батька старостой выбирали?
— Как пропал?
— Пропал — и все. Там вся жандармерия, солдаты, полицаи на ногах. Шум, Митька рассказывает, такой поднялся! Он же у них за главного, тот немец.
— Разлютуются зараз, — с тревогой сказала Катерина Федосеевна.
— Нехай лютуют, — передернула плечами Ганна. — Хоть трошки бояться будут. Збандуто вон прослышал про это, так его из нашего села как корова языком слизнула.
— И, скажи, отчаянные какие! — со смешанным чувством восхищения и страха воскликнула Христинья.
— Есть еще казаки на свете! — весело ухмыльнулась Ганна.
Катерина Федосеевна давно не видела дочь такой оживленной и довольной. Глядя на нее, она и сама немного успокоилась и ушла домой умиротворенная, со смутными надеждами в душе. Не чуяло ее сердце новой беды. А она стряслась в тот же день.
К вечеру в село приехал на нескольких машинах карательный отряд. Солдаты разместились в школе. Около «управы» был выставлен усиленный патруль.
Часов около девяти в хату Рубанюков заскочила бледная, трясущаяся Христинья.
— Ганьку нашу забрали, — еще с порога рвущимся голосом крикнула она. — Кто-то доказал. Знамя нашли в подполье.
Катерина Федосеевна и Александра Семеновна с ужасом смотрели на нее.
— Куда забрали? Какое знамя?
— Да то, которое летом ей дали за работу, колхозное, — плача, говорила Христинья. — В «управу» Ганьку повели.
Чтобы сообщить об этом, Христинья с большой опаской пробралась огородами. Обратно идти побоялась и заночевала у Рубанюков.
Той же ночью арестовали полевода Тягнибеду. К нему нагрянули после вторых петухов. Пока он одевался, Пашка Сычик и еще два дюжих эсэсовца силились открыть сундук в углу, под божницей. Сундук был добротный, с крепким замком, и Сычик, тщетно провозившись над ним, кинул Тягнибеде:
— Ключи где?
— Нету.
— Нету? То мы замок и так собьем.
— Какое имеешь право сбивать? — хмуро спросил Тягнибеда.
Сычик ощерился:
— А ты кто такой — права мне вставлять?
— Я человек, а ты продажная шкура. Вот ты кто.
— Гляди, а то я…
Сычик, сузив глаза, шагнул к нему, но, встретившись со страшным взглядом полевода, трусливо юркнул за спины солдат.
— Я вот тебе посбиваю замки, погоди, — зловеще пообещал Тягнибеда.
Он все так же спокойно и неторопливо надел старенький полушубок, подпоясался цветным матерчатым поясом и пошел за солдатами.
Обыски и аресты по селу продолжались всю ночь: криничанские кобели охрипли, кидаясь на солдат.
Уже перед рассветом постучали в рубанюковскую хату. Катерина Федосеевна, так и не раздевавшаяся, быстро поднялась, вышла на крыльцо. Перед ней возникла в сером квадрате двери худощавая фигура офицера, за ним смутно маячили в предрассветном сумраке солдаты.
— Ви есть жена оберст-лейтенанта Рупанюк? — спросил офицер и перешагнул через порог. — Зажигайте лампа.
Он молча ждал, пока Катерина Федосеевна засветила лампу, и, внимательно посмотрев на хозяйку, сказал:
— Мне нужен жена подполковник Рупанюк, оберст-лейтенант Рупанюк.
Катерина Федосеевна только сейчас догадалась, о чем он спрашивал. Она намеревалась идти в другую половину хаты, но Александра Семеновна вышла сама. Она слышала вопросы офицера.
— Я жена подполковника, — сказала она, зябко кутаясь в платок.
— Мы вас должен забирать, потом пудем расследовать.
— У меня маленький сынишка, господин офицер, — сказала Александра Семеновна. — Он не совсем здоров.
Офицер подумал, помял в пальцах сигарету и добродушно разрешил:
— Сынишка можно забирать собой. Германский доктор даст вылечение.
— Да куда ты, Шура, его, хворенького? — горячо вмешалась Катерина Федосеевна. — Мы его и сами вылечим.
— Сынишка брать! — не раздумывая и уже строго приказал офицер. — Это ребьенок оберст-лейтенанта, дадим вылечение.
В глазах его промелькнула и погасла усмешка, и Александра Семеновна, чувствуя, как у нее холодеют руки, сдавленным голосом попросила:
— Пусть останется, господин офицер. Он очень болен.
— Ну! Шнеллер!
Офицер свирепо посмотрел на нее и подал солдатам знак пальцем.
Александра Семеновна торопливо собрала бельишко сына, потом разбудила его, сонного и горячего, старательно закутала в одеяльце. Ребенок заплакал.
— Не надо, маленький, — быстро шептала Александра Семеновна. — Гулять пойдем… Котик мой…
Она обернулась к Катерине Федосеевне и Христипье, губы ее дрогнули. Удобнее взяв на руки сына и узелок, она молча пошла за офицером.
XVI
Неделю стояла сухая морозная погода, потом посыпал снег, все гуще и гуще. К середине декабря хаты Чистой Криницы занесло до стрех, а сугробы все росли: день и ночь курились они белым дымом.
Катерина Федосеевна вставала до света, затапливала печь.
Потрескивал, шипел хворост, извивались в сизом дыму багряные, желтые змейки, потом огонь разгорался, вода в чугуне закипала. Щурясь, Катерина Федосеевна смотрела на пламя, блики играли на ее пожелтевших щеках, темной кофточке. Но думы ее были не здесь.
Каждое утро, невзирая ни на какую погоду, она носила еду в тюрьму, которую гестаповцы устроили в подвале «сельуправы». Уже два раза пыталась Катерина Федосеевна пробиться к офицеру, который распоряжался судьбой арестованных, носила гостинцы солдатам. Подарки от нее принимали, но к офицеру так и не допустили.
У Катерины Федосеевны созрела мысль сходить к Малынцу, задобрить его, упросить, чтобы помиловали дочь и невестку.
С вечера она зарезала и зажарила последних двух гусей. Утром завернула их в чистую тряпочку, прихватила бутылку первача, занятого у соседки, и пошла к Малынцу на дом.
У старосты готовились к крестинам. В хату Малынец приглашать не стал, разговаривал в сенях. Катерина Федосеевна вынула из-под платка гостинец и, покраснев, сказала:
— Это, Никифор Семенович, я вашему новорожденному. Нехай живет здоровенький.
Малынец принял подношение с достоинством и тут же передал его в двери хозяйкам.
— До вашей милости я… — начала Катерина Федосеевна и опять покраснела. Ей еще никогда не приходилось так унижаться.
— Говори, послухаем, — сказал Малынец и снисходительно добавил: — Мы ж с твоим как-никак вместе старостовали.
— Поэтому и пришла, — обрадовалась Катерина Федосеевна. — Насчет дочки и невестки. Их за зря посадили, Никифор Семенович.
— Ну, не за зря, — важно возразил Малынец. — Как это «за зря»? Невестка твоя… Муж ейный, твой Ванюшка, кто он есть? Подполковник! А-а-а! Как же «за зря»? А Ганна знамя скрывала, с партизанами связана, это точно. Ты вот матерь ей, а сама не знаешь… И не болтай, что «за зря».
Малынец глубокомысленно поскреб ногтями висок:
— Суд твоей дочке послезавтра. Такое распоряжение вышло. Я тут ни при чем. А невестку в Богодаровку переводят. Еще посидит трошки.
— За что же ей суд, бедолашной?! — взмолилась Катерина Федосеевна. — Никифор Семенович, век не забуду!.. Может, офицеру гостинца хорошего? Я б последнюю корову на базар повела… И вас не обижу. Сделайте милость, вызвольте.
Малынец долго молчал, сопел. Наконец сказал:
— Меня просить толку мало. Они до этих своих дел не допущают. Это истинно, Катря.
Он спохватился, что умаляет себя, и с прежней важностью добавил:
— Потолкую с офицером, но навряд. Скажу ему про корову. Может, польстится.
Ушла от него Катерина Федосеевна с еще большей тревогой в душе. До этого она втайне надеялась, что Ганну и Шуру подержат немного и выпустят. В уме ее никак не укладывалось, за что можно судить Ганну, пусть она даже и прятала честно заработанное ее звеном знамя.
А у Малынца тем временем подготовка к гулянке шла вовсю. Он пригласил, по совету бургомистра, важных начальников из района и лез из кожи, чтобы встретить их пышно.
На крестины гости начали собираться с утра в воскресенье. Малынец, в праздничном костюме, новых сапогах, подстриженный и сделавший себе коротенькие, как у Гитлера, усики, выходил на крыльцо, здоровался за руку: