— Пойду матери подсоблю… Сено сгребаем для телушки.
Петро, смеясь, удержал его за рукав:
— Ты не удирай! Сперва ответь… Хлопчаков много ведь в селе… Помогаете этой Полине Ивановне? Вы же теперь вместо мужчин…
— А то не помогаем! — обиженно произнес Сашко́, садясь на место. — У меня шестьдесят семь трудодней уже заработано…
— Ну, а комсоргу ты вот лично, Сашко́ Рубанюк, помогаешь? — продолжал допытываться Петро.
— А то нет!
— Газеты читать в бригадах, восстанавливать разрушенное, с вредителями на полях бороться?.. Да мало ли забот у хороших комсомольцев?
Сашко́, видимо тяготясь разговором на эту тему, неожиданно спросил:
— Тибр — большая река?
— Тибр? — Петро посмотрел на братишку озадаченно. — А при чем здесь Тибр? Ну, большая…
— Больше, чем наш Днепр?
— Сравнил! Днепр тянется на две тысячи с лишним километров, а Тибр… вспомню сейчас… километров пятьсот…
— А какая шире?
— Да на что тебе?
— А ты скажи.
— Днепр шире, глубже, длиннее…
Петро смотрел на брата с любопытством. А Сашко́, радуясь тому, что может блеснуть своей осведомленностью, пояснил:
— Американцы… хвастуны. Переплыли Тибр этот и хвастаются… Я в газете читал… Только я думал, он большой, — разочарованно заключил он.
Заметив, что Петро ищет поясной ремень, Сашко́ помог разыскать его, услужливо протянул.
— Петя, а орденов тебе никаких не дали? — спросил он вполголоса и чуть замявшись.
Петро перехватил разочарованный взгляд Сашка́, устремленный на его гимнастерку: на ней одиноко поблескивал гвардейский знак.
— Есть, есть ордена, — успокоил он братишку.
— У председателя нашего, дядьки Андрея, аж три ордена и четыре медали, — сообщил Сашко́ с таким видом, словно он сам был владельцем этих наград. — А у тебя сколько?
— Как-нибудь с тобой посчитаем, — ответил Петро, чуть приметно усмехаясь. — Давай-ка лучше матери поможем…
Он вышел на крылечко. Катерина Федосеевна в развязавшемся платочке, с засученными по локоть рукавами, спешила управиться с раскиданным для просушки сеном.
Петро подошел и взялся за держак навильника.
— Идите, мама, другими делами занимайтесь, я сложу.
— Да тут совсем трошки осталось, — возразила Катерина Федосеевна. — Отдыхай.
Петро все же отобрал у нее навильник, уверенно и умело принялся за работу.
На дворе совсем стемнело, но из-за крыш уже выползла огромная луна, и от хаты, сараев легли на землю неясные тени.
Из сада пришел Остап Григорьевич. Петро сел рядом с ним, закурил. Обоим, и сыну и отцу, не раз рисовалась во время разлуки эта долгожданная минута… И вот они снова вместе. Можно спокойно, не торопясь, переговорить обо всем, поведать друг другу, как прожиты грозные годы, испытаны суровые превратности судьбы.
Но именно потому, что каждому нужно было рассказать о многом, они не коснулись пережитого. У Остапа Григорьевича накопилось много неотложных вопросов. Он был парторгом колхоза, и все, что его волновало, как-то сразу вылилось в, разговоре с сыном. Недоделок и недостатков в Чистой Кринице было столько, что «хоть садись и кричи», как выразился Остап Григорьевич. А ему никогда не приходилось работать парторгом. По неопытности он многое упускал, да и грамотность у него была небольшая. А тут еще и у колхозного председателя, Андрея Горбаня, не ладилось.
— И вот, сынку, — со вздохом подытожил Остап Григорьевич, — прямо надо сказать, хромаем…
Послушать разговор вышла и Катерина Федосеевна. Она молча стала рядом, прислонившись к притолоке.
— Я вот за покойным Кузьмой Степановичем жалкую, — сказал Остап Григорьевич. — Был бы он живой, это — руководитель! Да-а… Подход он до людей имел, ну и люди за ним. А вот у Савельича прямо-таки неуважительные манеры… Ругается, никогда ни до кого не улыбнется. «Слушай, говорю, Савельевич, ты хоть человек и беспартейный, а прислухаться к партии должен. Она с людьми не позволяет такие фокусы выделывать». Обижается… «Мне, говорит, перед каждым выгинаться, упрашивать тоже терпения не хватит… Время, говорит, военное, ну и нехай понимают мой военный язык…» Вот и вся балачка с ним.
На другой день Петро поднялся рано. Он намеревался поехать с отцом за Днепр, поглядеть на сад, потом навестить тещу, Пелагею Исидоровну, работающую на птицеферме, но почувствовал себя снова плохо.
Остап Григорьевич, заметив, как лицо Петра побелело и исказилось от боли, когда он поднял наполненное водой ведро, тревожно сказал:
— Ты, сынку, со здоровьем своим не шути… Посиди дома. Я Василия Ивановича попрошу прийти, лекарств каких-нибудь выпишет.
Проводив всех на работу, Петро написал письма Оксане и товарищам в дивизию, потом стал разбирать свои студенческие выписки о почвах и садах.
До обеда он приводил их в порядок и, увлеченный делом, не заметил, как ясная, тихая с утра погода испортилась, задул сухой северо-восточный ветер.
Петро стряхнул с тетрадок желтую пыль, нанесенную со двора, плотно прикрыл окно и вышел на крыльцо.
Над приднепровской поймой и плавнями белели облака; они, лохматясь, меняя очертания, быстро плыли куда-то в сторону Богодаровского леса, подгоняемые горячим, не ослабляющим зноя ветром.
Природа будто нарочно, подтверждая мысли, которые возникли у Петра при чтении записок, предстала сегодня со всеми своими прихотями и причудами… Над кровлями сельских хат и дальше, над степной ширью, небо было угнетающего желтовато-дымного цвета; необузданный, разгульный, со свистом метался жаркий ветер… А совсем недалеко, у Богодаровского леса, угадывалась прохладная тишина, стояли почти недвижно белые громады облаков…
Петро вернулся в хату, снова принялся за свои выписки. Несколько минут спустя кто-то, покашливая, поднялся по крыльцу, завозился со щеколдой, потом постучал.
Пропуская в светлицу худенького, хромающего старичка, Петро догадался по специфическому запаху больницы, который гость внес с собой, что это врач.
Протягивая Петру руку и подслеповато щурясь, пришедший осведомился:
— Сын Остапа Григорьевича? Очень рад… Буря… Василий Иванович…
— Очень приятно! Прошу садиться, Василий Иванович.
Врач поставил в угол свою палочку; внимательно разглядывая Петра, долго стирал платком с лица и с шеи пыль.
— Напрасно вы беспокоили себя, — смущенно сказал Петро, — да еще в такую погоду…
— Я не метеоролог, чтобы за погодой следить…
Врач, видимо, хотел пошутить, но слова его прозвучали неласково, и, почувствовав это, он смягчил их запоздалой короткой улыбкой.
Сливая ему на руки воду, Петро про себя отметил, что только по иронии судьбы старик был обладателем такой фамилии. Тщедушный, с блестящим черепом, утыканным кое-где седыми клочками волос, со склеротическими малиновыми прожилками на скулах, он производил впечатление болезненного, даже дряхлого человека. Шея его, жилистая и худая, казалась чересчур тонкой даже в узеньком вороте старенькой, но опрятной рубахи салатного цвета.
— У вас, Остап Григорьевич говорил, резекция желудка была? — спросил врач, вытирая руки. — Попрошу раздеться…
Он долго выстукивал и ощупывал Петра, причем проделывал все это с таким непроницаемым выражением лица, что невозможно было понять: доволен он или недоволен состоянием больного.
— Вы мне, доктор, откровенно скажите, — попросил Петро, — будет ли из меня какой-нибудь толк?
Врач сердито покосился на него.
— Здоровью своему не верите?.. Молодости?..
Вооружив свои блеклые усталые глаза очками в железной оправе, он написал рецепт.
— Будете пока принимать вот это… Есть вам надо хорошо проваренную, свежеприготовленную пищу. Поняли? И отдохнуть, молодой человек, обязательно!.. Восстановите силы — забудете, что у вас когда-то в желудке ковырялись…
— Можно будет и на фронт снова попасть?
— А это уж от вас зависит, — неопределенно сказал Буря, поднимаясь. — Резекция по поводу ранения — наиболее тяжелая форма…