Покосившись на немца, переводчик ободряюще улыбнулся подходившей к столу женщине и деловито стал чинить карандаш.
Супруненко стукнул кулаком по столу, на котором лежала бумажка, принесенная Сычиком, и яростно, но, как показалось Александре Семеновне, не совсем натурально крикнул:
— Что это такое?! А? Против властей агитировать? Кожу сдеру!.. Сгною!..
Чем больше он ругался, тем хладнокровнее глядела на него Александра Семеновна. Кричал он долго, потрясая бумажкой перед бледным лицом женщины, и немцу, видимо, это надоело. Лениво поковыряв мизинцем в ухе, он спросил у переводчика:
— Жена подполковника?
— Да, но работает в лазарете для солдат, — ответил тот.
Немец широко, во весь рот зевнул, ничего больше не сказал, надел фуражку с высокой тульей и пошел к двери. Переводчик последовал за ним.
Супруненко сел за стол, в продавленное кресло.
— Они на вас разозлились только за это? — спросил он, ткнув пальцем в бумажку. — Не бойтесь, говорите правду, — добавил он тихо. — Нас никто не слышит.
У Александры Семеновны мелькнуло подозрение, что ее хотят спровоцировать. Она пристально глядела в лицо Супруненко, и ей не верилось, что это он минуту назад мог кричать на нее так свирепо. Перед ней сидел совершенно иной человек, усталый, по как-то сразу преобразившийся.
— Вам ведь сообщили, — сказала она осторожно. — Я отказалась писать обращение в газету о помощи раненым.
— Ну, это не так страшно. А все-таки двое суток придется у нас отсидеть. Для отвода глаз. Я посажу вас где почище…
Он поднялся, подошел к двери и вызвал полицейского.
— В третью! — коротко приказал он и, не глядя на женщину, сварливо пригрозил: — Я отобью охоту агитацию разводить!..
Сидя в одиночной, сравнительно опрятной камере, Александра Семеновна размышляла о поведении Супруненко, и уверенность, что он вовсе не тот, за кого выдавал себя и за кого его принимали гитлеровцы, радовала ее.
…В Чистую Криницу она вернулась на третий день. Катерина Федосеевна с плачем бросилась навстречу невестке.
— Попрощалась я уже было с тобой, Шурочка, — всхлипывая и обнимая ее, шептала она. — Как сказали, что повел тебя Пашка в район, сомлела. Не знаю, как в себя пришла…
— Обошлось на этот раз, мама… Успокойтесь. Пошатываясь, Александра Семеновна добрела до скамейки.
— Устала я сильно… Сашко́ где?
— Пошел до тетки Христа ночевать. Она попросила. Там квартиранты ее бесчинствуют, боится…
Катерина Федосеевна завесила дерюжкой окошко. Зажигая свет, дрожащим от волнения голосом произнесла:
— У нас, Шура, новость.
— Что такое?
— От Василинки письмо пришло.
— Нет, в самом деле? Откуда? Да давайте его сюда!..
Забыв об усталости, Александра Семеновна проворно пересела поближе к свету.
Катерина Федосеевна подошла к шкафчику, чтобы достать письмо, и вдруг Александра Семеновна услышала ее приглушенный плач.
— Да чего же вы печалитесь, мама? — удивленно спросила она. — Дочь нашлась, а вы горюете.
— Ой, Шура! Прочитаешь, как им там живется, не будешь спрашивать.
Разглядывая объемистый конверт, Александра Семеновна ни увидела ни марки, ни почтовых штемпелей.
— Это не почтой. Кто-то передал?
— Парубок один тайком принес… из Песчаного… Ты читай, я еще раз послушаю.
Катерина Федосеевна села рядом.
Василинка писала:
«Дорогая моя мамуся!
Пишу вам из далекой Германии. Письмо вам передаст мальчик из хутора Песчаного Федя Самойленко.
Работаю я у бауэра, по-нашему — кулака, около города Мюнхена. Вы себе не представляете, что делалось, когда нас привезли сюда; перебирали нас, украинок и русских, как на базаре, хозяин давал за меня двадцать марок. Это такой был трудный момент, что не могу передать.
Работать приходится так, что скоро и кожа погниет. Работаю я одна, больше никого из наших у бауэра нет. Вы в своей семье, а я сама, как рыбочка в кринице. Хозяин и его жена за человека меня не считают. Они сядут есть и разговаривают между собой, а я сама себе сижу, молчу, и, как вспомню про батька, про вас, мамочка, горько заплачу.
Дадут мне брюкву, я ем и вспоминаю: вареники, хлеб свежий, борщ, пироги с ягодами, сыром, капустой, кабаком. Хочется всего! Вспоминаю: сколько хлеба брали мы в поле, а сейчас маленький кусочек на четыре дня. Вспоминаешь, как вы меня заставляли кушать, если я откуда-нибудь поздно приду, а теперь бы я ела и сонная, если бы что-нибудь было.
Я уже не дождусь того, чтобы прийти с работы и сказать: „Мамо, я хочу есть“, а вы бы ответили: „Бери там хлеб, молоко или сало“.
Ой, матуся, я не могу вас забыть! Вы все время у меня перед глазами. Все говорю во сне „мамо“ или прошу: „Мамо, укройте“. Проснусь — нету.
Когда я дома лежала больной, то вы не знали, с какой стороны и подойти ко мне, а теперь лежу больная, сложу накрест руки…»
— Доню моя родненькая, — сдавленным голосом произнесла Катерина Федосеевна. — Ласточка моя…
«…сложу накрест руки, некому даже рассказать о такой тяжкой доле.
Никуда я не хожу, потому что я босая и ободранная. Куда же идти? Как раз юные годы, ходить бы гулять, а я сижу и проклинаю свою жизнь. Если бы вы увидели, какая у меня кофточка залатанная, латка на латке, уже негде заплаток цеплять.
Настунька работает тоже у хозяина, только к ней идти далеко, и мы виделись всего два раза.
Как я мечтаю встретиться с вами! Когда настанет этот счастливый день?
Ой, если б были крылья,
Я бы к вам в оконце влетела…
Моя дорогая матуся, сфотографируйтесь с теткой Палажкой и пришлите мне и Настуньке.
Когда я писала это письмо, то не плакала, потому что нельзя, а как выйду за ворота, то и дорожки не вижу из-за слез…»
В заключение письма Василинка передавала сердечные приветы родным и знакомым. Она тщательно перечислила всех поименно, список получился очень длинный; девочка не забыла спросить даже о кошке, и по вопросу этому Александра Семеновна особенно остро почувствовала, как сильно страдает и тоскует Василинка на чужбине.
У нее навернулись на глаза слезы. Крепясь, она сказала Катерине Федосеевне:
— Девушке, конечно, не сладко в неволе. Но знаем хоть, что жива… И то на душе легче…
Катерина Федосеевна сидела, крепко сжав губы, и лишь глубокие бороздки на лбу, под низко повязанным платком, выдавали ее скорбь.
Позже, когда женщины, загасив свет, улеглись, она вспомнила:
— Я этим письмом так расстроилась, что и не спросила… Как это тебя из Богодаровки отпустили?
— А в чем же я провинилась?
— Малынец нахвалился, что тебя туда, к Макаровым телятам, угонят. Они вчера по дворам ходили, на раненых собирали.
— Ну и как?
— А никак. Все одно говорят — давать нечего, сами голодаем… А по правде, не хотят. Чего это ради? Ну, скажи, за ради чего грабителей своих кормить, одевать? Люди не против нации… Немцы, нехай они себе немцы… Так они же сколько горя с собой принесли! Сколько слез из-за проклятых пролито! А мы им — хлеба, яичек? Нет, никто ничего не дал… Микифор, староста этот задрипанный, взъярился, сам бегал, верещал что-то, ну с тем же приветом и к нему…
Александра Семеновна вспомнила вдруг об автомате, спрятанном ею под сундуком. Долго колебалась: умолчать или сказать? Решила, что не следует волновать и без того измученную свекровь.
Ночью она достала сверток, тихонько вынесла во двор и, в темноте открыв за коморкой ямку, положила оружие и присыпала землей, решив при удобном случае перепрятать автомат в более надежное место.
Днем она сказала Сашку:
— Твою игрушку, которую ты за соломой нашел, я выбросила. И больше никогда таких вещей в дом не таскай. А об той молчи, кто бы тебя не выпытывал. Обещаешь?
— Ла-а-адно.
— Твердо пообещай.
— Сказал же!
Александра Семеновна успокоилась. Она знала, что слово свое Сашко́ умел держать крепко.