В больничном саду были развернуты огромные госпитальные палатки, а поток раненых все не прекращался.
Александру Семеновну заставили выполнять обязанности санитарки.
Малынец, у которого все эти дни настроение было весьма мрачным, встретив ее однажды утром около лазарета, заискивающе сказал:
— Ну как, мадам Рубанюк? Не серчаете? Должность у вас не тяжелая, харчи казенные, никто не трогает… А вы отказывались… Когда-сь скажете спасибо…
Александра Семеновна смотрела на старосту с презрением, и Малынец, чувствуя себя под этим взглядом скверно, с напускной развязностью спросил:
— Что так на меня вызверились?
— Ничего.
— Эх, люди! Никто не поймет, а только осуждают.
— До вас это, наконец, дошло?
Малынец покосился по сторонам, снизив голос до шепота, быстро заговорил:
— Фрицам тут не вековать, это я вам говорю. Наша Красная Армия прогонит их… Вы своего супруга еще повидаете, за это меня когда-сь поблагодарите. Меня, конечно, энкаведе на цугундер возьмет… Ну, я докажу… Добро людям делал, спасал. Разве вы словцо за меня не скажете?
— Нет, не скажу.
— Ай-яй, мадам Рубанюк… Я вас от тюрьмы вызволяю, от голода…
Слушать его было противно. Александра Семеновна, круто повернувшись, пошла дальше. Она очень уставала, просиживая каждую ночь у радиоприемника, а потом по многу часов работая в лазарете. Нервы ее были страшно напряжены, и она подчас не выдерживала, жаловалась свекрови:
— Просто в голове не укладывается! Трачу силы, чтоб убийцам своего сына перевязки делать… С ума можно сойти, мама…
— Разве я не понимаю? — пыталась утешить ее Катерина Федосеевна. — Продержаться до времени, пересидеть, это, дочко, тоже надо. В тюрьму попасть легче всего, а польза делу от этого какая?
Обиднее всего Александре Семеновне было чувствовать на себе косые взгляды, какими ее провожали криничане, когда она шла в лазарет. Даже Катерине Федосеевне не было известно о ее подпольной деятельности, и женщина с горечью раздумывала над тем, что говорят о ней в селе.
Однажды она сказала об этом Девятко.
— Не без того, — спокойно ответил он. — И про меня, наверное, не один думает, что я врагам продался. Ну, вы, Семеновна, не журитесь. Придет время — все откроется.
А людям, знаете, какая поддержка, что они правду из наших сводок знают?
Слова его были справедливы, и Александра Семеновна несколько успокоилась. А когда она увидела, как криничане прислушиваются к каждому слову, долетающему из Москвы, она впервые за эти тяжелые месяцы испытала большую радость.
На заборе, невдалеке от «сельуправы», появился листок бумаги, вырванный из школьной тетрадки. Один из полицаев заметил и содрал крамольную бумажку, но прочитать ее успели многие. Содержание ее быстро распространилось по всему селу, и к вечеру не было в Чистой Кринице двора, где бы не знали на память волновавших и ободряющих слов:
Братья наши на Запад идут,
Мечи острые несут,
Чтоб задавить фашиста-ката,
Чтоб вызволить сестру и брата.
На другой день Андрей Гичак и дед Кабанец, выполнявший обязанности «десятского» в десятидворке, появились в колхозном правлении с первыми лучами солнца.
Кузьма Степанович был уже на месте. Ему предстояло идти на самую дальнюю делянку озимой ржи. Рожь успели посеять в августе, до прихода оккупантов, всходы были отличными, но Варвара Горбань, ходившая недавно в Сапуновку, рассказала Кузьме Степановичу, что весь массив за Долгуновской балкой густо зарос осотом, пыреем и еще какой-то чертовщиной.
Девятко тогда выслушал это сообщение равнодушно. «Нехай растет», — кратко ответил он женщине, и та понимающе усмехнулась. Больше о сорняках они и не вспоминали. Теперь все оборачивалось по-иному.
Относясь к происходящим событиям с осторожностью, свойственной людям его возраста, Кузьма Степанович еще не верил, что гитлеровцы доживают на Украине последние дни. Но суматоха среди них, а главное вера в силу родной советской державы давали старику основание надеяться на скорый приход своих.
«Надо жито скорей прополоть, пока сорняки его совсем не забили, — решил он. — Теперь-то, может, хлебушек нашим попадет, а не этим мазурикам».
Следовало поговорить с колхозниками, рассказать им о своих соображениях, посоветоваться. Поэтому Кузьма Степанович встал нынче раньше, чем всегда.
Дед Кабанец, остановившийся на пороге, упираясь в проем двери старым линялым картузом и заслоняя собой Гичака, громко приветствовал:
— Доброго здоровья, Степанович! С праздником!..
— С каким это?
Кабанец посмотрел на Девятко из-под свисающих лохматых бровей, с прищуром хитро усмехнулся:
— Со святым воскресеньем!
— У людей пятница сегодня, — помедлив, сказал Кузьма Степанович. — Какое же воскресенье?
Кабанец вошел в комнатку. Снял картуз и, пригладив остатки седых волос к розовато-желтой лысине, снова надел его.
— А такое воскресенье, Степанович, — сказал он, приблизив к Девятко свое крепкое еще лицо с бурачно-красными прожилками на скулах, — такое свято, что вот-вот ждать нам освободителей наших… красных армейцев… Надо людям за прополку жита браться… там бурьяну — не продерешься…
Кабанец сказал то, над чем раздумывал последние два дня сам Кузьма Степанович. Но Девятко отнесся к его словам настороженно.
Держался дед Кабанец при фашистах не так, как остальные. Все знали, что в первые же недели оккупации он и его две невестки зачастили в Богодаровку на базар, спекулировали. Правда, распродав то, что удалось перед приходом немцев нахватать в сельмаге, они на базар ездить перестали, но Кузьма Степанович не мог забыть этого. На всех криничан бросила позорное пятно семья Кабанца.
Глядя сейчас на озабоченно-веселое лицо деда, Кузьма Степанович подозрительно подумал:
«Эге, дедусь! И ты, как Никифор Малынец, вьюном закрутился… Или совесть взяла?..»
Вслух он сказал:
— За прополку браться давно нужно. Участок тебе отведен, вот и принимайся…
— Так я мыслю, что всем селом надо, — живо возразил Кабанец. — В десятидворке моей одна дряхлость. Есть еще от меня постарше…
— С вас много и не спрашивается. Свой участок прополите, а за других твоей голове болеть нечего. — Проговорил это Кузьма Степанович отчужденно, с подчеркнутой холодностью. Не утерпев, добавил: — И дуже великих радостей для себя не ожидай, если вернутся наши. Нутро ты свое выказал, прикидываться зараз нечего…
Глаза деда Кабанца часто заморгали.
— Степанович! — воскликнул он, сразу охрипнув. — Вдарь! Лучше вдарь, чем такое говорить!.. И сам знаю, что трошки замарался. Так то ж психология проклятая подвела. Ты про торговлишку мою?
Кабанец бросал быстрые косые взгляды то на Девятко, то на Гичака, — такой поворот в разговоре был для него неожиданным.
А Кузьма Степанович наседал на него безжалостно и с заметным удовольствием.
— Спекулировать, кроме тебя, никто в Богодаровку не подался, — говорил он. — Кулачок в тебе заговорил, обрадовался: «Там подороже продам, тут подешевле куплю. Наживусь на людском горе… Глядишь, беду и переживу спокойненько в своей норе…»
— По дурости, Степанович…
Кузьма Степанович пренебрежительно махнул рукой:
— Двадцать пять лет при советской власти прожил, а ума не набрался… потому что не хотел… «По дурости…» Стыдился бы такое говорить!
Андрей Гичак сидел в стороне, не вмешиваясь в разговор, но слушать ему было приятно. Значит, и впрямь надвигались крупные перемены, если старики, не таясь, безбоязненно, заговорили о советской власти. Несколько дней назад такой разговор был бы просто невозможен.
Андрей держал правую руку в кармане штанов, ощупывая кисет с крепким самосадом. Он терпеливо ждал, пока старики помирятся и снова заговорят о прополке. Тогда он угостит их табачком и они втроем пойдут в степь. С зарей туда шумно и оживленно, как это было только до войны, ушли с тяпками молодухи звена Варвары Горбапь.