— Сволочь, фриц поганый, гадина!
Толстая буфетчица ахнула, немец надломился, словно от жестокого удара поддых. Бледные губы его сморщились. Он вышел, забыв притворить за собой дверь, и февральский студеный ветер ударил по моим ногам. Долька весь дрожал. На лбу у него выступили капельки пота, на щеках затемнели два расплывающихся красных пятна.
Мы выбежали из павильона. После душной и спертой полумглы матовый зимний свет щемил глаза.
Долька растерянно остановился у палисадника. Казалось, до сих пор была в нем какая-то нетерпеливая сила, вроде скрытой пружины, которая толкала и толкала его вперед… А сейчас он не знал, что делать. Он топтался у палисадника и медленно приходил в себя. Как раз шла смена. Люди то и дело задевали Дольку, кто-то грубо пихнул его с дороги, но Долька даже не огрызнулся. Он упорно смотрел в ту сторону, куда ушел фриц. Тот пересекал мостовую. Длинные ноги его ступали неуверенно, деревянно. Немец зябко поеживался под обжигающим ветром. Он поднял воротник шинельки, но воротник был короток, и оголенно торчала из него тощая шея.
— Это ему за папку, — сказал Долька.
Я промолчал. Мне было жаль фрица. Это был совсем не тот фриц. Это был человек, похожий на однорукого дядю Степана, только обе его руки целы. Он получил свое сполна. Долькина месть и ненависть Петровича предназначались уже не ему, а тем, закованным в железо, в длинных белых плащах. Он расплатился за них. И за тех кнехтов, отпущенных с миром, что должны были передать детям своим золотое слово Александра. Обрадованные кнехты забыли наказ…
Тетя Лиза прощается
Мать Дольки вот уже несколько дней не вставала с постели. Дважды в неделю ее навещала женщина в белом халате, одетом под пальто, о чем-то расспрашивала, потом присаживалась к столу и Долькиной ручкой писала что-то совершенно непонятное на бумажных листочках с фиолетовой треугольной печатью. Долька бегал с этими листочками в аптеку и приносил в карманах пузырьки с плохо пахнущей микстурой и пакетики таблеток.
Однажды врач приехала на машине, посидела возле тети Лизы, снова о чем-то спрашивала, а потом тихо и твердо сказала:
— Ну, что же, собирайтесь. Я кладу вас в больницу.
Машина стояла во дворе перед самым крыльцом. Шофер — крупный мужчина в солдатской куртке и хромовых сапогах — терпеливо курил самокрутку и шугал мальчишек, надоедливо обступавших его. А тетя Лиза, поддерживаемая под руку врачихой, высохшая и желтолицая, в залатанных валенках на раздувшихся ногах, обходила соседей. Зашла она и к нам, остановилась у порога.
— Здравствуй, Аня. В больницу меня кладут. Может, всего-то месяц, полежу, а то и меньше. Так ты, неровен час, пригляни за моим-то…
В какой уже раз она повторяла эти слова! Лились они гладко, ровно, как заученные, но устало, и усталость эта пересилила. Голос ее сорвался на шепот:
— Он с твоим дружит, сироты оба, а теперь… — губы тети Лизы задергались, сжались судорожно и трудно, и горькие, едва сдерживаемые слезы набухли в запавших глазах. — Теперь он совсем… один…
Мама моя, тоже близкая к слезам, с виноватым и страдающим лицом, кинулась к ней, как встревоженная птица, порывисто и жальливо обняла.
— Да что ты, Лиза, и говорить об этом не надо. Пусть хоть совсем у нас живет. Ты не тревожься ни о чем, выздоравливай. Мы его не оставим…
Смирнова вытянула смятый платок из кармана, в нем что-то завязано двойным узелком. Мама остановила ее руку.
— Не надо, Лиза, не надо, обидишь ты меня. Потом, потом отдашь…
— Спасибо тебе, Аня. Всю войну я на тебя глядя и сама крепилась. Одна у нас судьбинушка горькая.
Мама отвернулась, опустила голову. Она тоже плакала.
Женщина с тетей Лизой под руку вышли на крыльцо. Вслед за ними выбежал Долька — без шапки, взъерошенный, как воробей. Все трое забрались в машину и уехали. Через полчаса Долька вернулся один, с узлом и валенками тети Лизы в руках. Он не плакал, но каждая черта его крупного лица выступила резче и суровей.
Мой враг и мой защитник
И начались для Дольки трудные дни ожидания пополам со страхом. Чувство это он старался затолкать поглубже в себя, старался не дать ему вырваться. Это ему удавалось, но страх точил его изнутри.
Долька все так же бегал в школу и сам уже принуждал себя делать уроки, колол дрова и топил печь, с грехом пополам убирал комнату, каждый день навещал мать. В первые дни он брал меня с собой, но потом привык ходить один. Я облегченно вздохнул. Все в больнице подавляло меня. Палаты с голыми стенами, холодные коридоры, выложенные кафельными плитами. А тут еще тетя Лиза, особенно жалкая и худая в халате мышиного цвета и шлепанцах; запах микстур, озабоченные люди в белом, другие больные и родственники их, бормочущие по углам про хвори, смерти, семейные дрязги…
Но тем яростнее Долька бросался в игру, тем чаще бегал в кино, тем жадней слушал мои пересказы. Все это помогало ему забыться на час-другой, помогало отдохнуть от придавившей душу тоски.
Дорога возле нашего дома огибала сараи и шла под уклон, между картофельных грядок, к потоку, через который перекинулся узкий деревянный мост. Ездили и ходили здесь мало. Мы часто играли на этой дороге. Самокат был для нас почти живым существом: другом, танком, идущим на прорыв, верным конем. Один из нас ложился на него ничком, другой, поставив ноги на края поперечной доски и опираясь руками о спину лежащего, полусидел. Сначала, правда, он разгонял самокат. Передний конек взрезывал мерзлый снег с лоснящимися следами полозьев, и весь мир расступался перед нами… Часто самокат подводил: опрокидывался на крутом повороте или так внезапно застревал, что мы разбивали носы и обдирали руки. Но все это было в игре. Хуже, когда какая-нибудь из соседок останавливалась перед нами и участливо спрашивала:
— Ну как, Доля, твоя мама? Как ты? Не надо ли тебе чего? Так ты не стесняйся, спрашивай…
Долька темнел лицом, опускал голову и теребил рваную рукавицу. Отвечал он что-нибудь такое односложное и невнятное, что женщина обиженно поджимала губы и уходила, тут же с легким сердцем, сняв с себя заботу о сыне тети Лизы.
— Хоть бы «спасибо» сказал, — судачили соседки между собой. — Да куда там, дождешься от него…
В коммуне — так мы называли большой холмистый пустырь, который жители ближних домов в годы войны раскопали под картошку и поделили на полоски, по жребию, — женщин-соседок не было. Там были крутые, до стеклянной черноты накатанные спуски с трамплинами, глубокие овраги, кусты и мальчишки из пятой казармы, с которыми велась у нас давняя вражда. Не одна наша игра прерывалась дракой. Мне всегда доставалось, иногда больше, иногда меньше. Меньше, когда Долька быстро расправлялся со своим противником и приходил мне на выручку. Дрался он молча, но посмеивался, доводя этой усмешкой до ожесточения. Я быстро сатанел — Долька был спокоен даже тогда, когда терпел поражение. Я весь выдыхался в нападении или одном-двух ответных ударах — Долька умело расходовал силы и не махался попусту.
Если побеждали нас, Долька молчал, но упрямо улыбался разбитыми губами.
Я в бессильной ярости кричал:
— Ну, погодите, я папке скажу, он вам даст!
Горше всего в эти минуты были не боль, не унижение побежденного, а сознание, что я лгу, что у меня нет больше отца. Долька, знал об этом, но ни разу не упрекнул. Он-то верил в себя, в свои кулаки. Я в себя не верил и выдумывал кого-то взрослого, сильного и доброго, кто защитит меня. Ведь не мог же я кричать, как девчонка: «Я маме скажу».
Я зря выдумывал. Так случилось, что моим защитником стал Долька.
Я нажил себе врага. Произошло это в очереди за хлебом. Венка Муравьев. — долговязый нахальный мальчишка из седьмой казармы — втиснулся впереди меня. Женщины сзади загалдели:
— Эй, он без очереди! Ты зачем его пускаешь? Мы и тебя выпихнем, раз так…
— Да не пускал я его, он сам…
Волосатая мужская рука ухватила Венку за шиворот и, как щенка, отшвырнула к двери. Венка оглянулся на меня и скрылся в толпе. Я получил буханку еще теплого и мягкого хлеба и помчался домой. В узком проулке между седьмой и пятой казармами меня хладнокровно дожидался Венка.