Мы вернулись в его комнату, включили свет, чтобы раздеться и разобрать постель. Было уже за полночь. Засыпая, Долька пробормотал:
— А хорошо, что он не умер.
— Кто?
— Этот император.
— Хорошо.
Император остался жить. Но в эту тихую весеннюю ночь в больничной палате умерла мать Дольки.
Самый тяжелый день
Гуси, крякая деревянно и скрипуче, барахтались в луже. Яркие, режущие глаза брызги солнечного, света так и кипели вокруг них. Долька смотрел на гусей сухими, осуждающими глазами. Колька поднял с земли камешек, прижал его большим пальцем к ладони, взмахнул рукой.
— Кыш!
Камешек, мокрый после дождя, выскользнул и упал за спиной Кольки. Один из гусей, самый крупный, угрожающе вытянул шею. Колька ругнулся, сел возле нас и замолчал.
Только что прошла над Нижним двором гневная гроза с крепким градом, протрещавшим по стеклам, изломанными молниями и пушечным громом. Мрачная, тусклая туча еще лежала на крышах и деревьях верхней части города.
Жалкая мебель Смирновых — стол, комод, железная кровать и старый большой сундук — мокро блестела и казалась совсем новой. Когда Дольку спросили, куда все это деть, он ответил пустым взглядом. Полосатый, помогавший переселяться бывшим своим соседям Базановым, ютившимся до этого в кухне, не стал больше спрашивать. Для него и Базановых это был все-таки радостный день. Наконец-то освобождается кухня, много было неудобств, когда она была занята; наконец-то у Базановых будет своя комната.
Мы сидели под навесом сарая на толстом, вдавившемся в землю бревне: Колька, я, Венка и Долька. Сидели и молчали. О многом хотелось сказать, но не было таких слов, хороших и честных, и поэтому боязно начинать разговор. Один подле другого, мы смотрели на гусей в луже, на мокрый после ливня и грязный двор, на мебель, сиротливо сгрудившуюся возле столбов с веревками для белья. Вот-вот должны были прийти за Долькой, чтобы навсегда увести его от нас, из нашего дома, из нашего детства. Не верилось в это, но мы знали, что так будет. Сегодня, сейчас обрывается что-то только начавшееся, настоящее, что лучше и выше всех наших детских игр… У меня в кармане брюк снова лежал фонарик. Когда я сидел, он весь выпирал из-под материи, и я накрыл его ладонью.
За несколько дней Долька страшно отдалился от нас. Мы его видели часто, но он все время был не с нами, на расстоянии от нас, со взрослыми и один среди взрослых. Взрослые хлопотали и суетились, то чинно и строго делали что-то непонятное, тихо переговаривались, входили и выходили, а Долька был неподвижен. Стоял с опущенной головой. Сидел лицом к стене. Ему говорили «ешь» — он равнодушно ел. Говорили «иди» — он послушно шел, куда велят. Он ни разу не плакал на людях. Стискивал зубы и не плакал. Старухи осуждали его за это и жалели.
— Слезинки не проронит, камень, — говорили они. — Трудно ему будет такому. Только все курит…
И верно — Долька курил не прячась, так же машинально, как ел. Одернуть его не решались. Как-то на бегу Полосатый глянул ему в лицо, забормотал: «Ну, браток…» и снова убежал. Вернулся с четверкой водки, налил полстакана, сунул Дольке.
— Пей браток. Пей-пей, легче будет.
Долька выпил.
Близких родных у Смирновых не было, а память о дальних оборвалась с тетей Лизой. Похороны ее и поминки делали всем миром. Всем миром решили и Долькину судьбу: в детдом, куда же еще…
К нам приблизился Петя Базанов — щуплый белоголовый мальчик с такими глазами, словно вот-вот расплачется. У него всегда были такие глаза. Про Петю рассказывали, что он перенес блокаду в Ленинграде, что мать у него пропала — может, замерзла, а сам он едва не умер с голода. Его поместили в дом для осиротевших ребят, а в дом угодила бомба. Петю чудом спасла какая-то молоденькая нянечка, накрыв его своим телом. Говорили еще, что он боится темноты и, когда в доме гаснет свет, всю ночь бродит по городу. С нами он никогда не играл.
И вот — Петя сам подошел к нам. В руках он держал шлем, сделанный из ламелек и наполовину оклеенный серебряной бумагой. Петя остановился перед Долькой и виновато спросил:
— А это — куда?
Долька поднял голову.
— Не знаю… Оставь себе.
— Спасибо, — сказал Петя, повернулся и пошел к дому, прижимая шлем к груди.
— Вежливый, — кисло заметил Венка и цыкнул сквозь зубы.
— Ты его не трогай, — сказал Долька.
— Нужен он мне…
— Долька, как же теперь, а?
У Кольки с этими словами прорвалось все, что он, как и мы, прятал в себе: тревога и недоумение перед таинственным, страшным, что вломилось в нашу жизнь и рассыпало ее по кирпичику.
— Не знаю.
— Ты будешь нам писать, ты знаешь ведь адрес, правда?.
Долька посмотрел с тоской на мебель, быстро высыхающую под солнцем и на глазах стареющую.
— Сбегу я… Возьму и сбегу.
— Куда? — спросил Венка. — Здесь тебя поймают. А куда еще?
Долька не успел ответить — двое незнакомых мужчин вывернулись из-за угла. Долька напрягся весь, готовый сорваться с места, но мужчины поднялись на крыльцо и скрылись в подъезде. Я видел, как расслабилось и опустилось все его тело.
— Куда? — возбужденно переспросил он. — А хотя бы сюда. Я буду жить на чердаке, выходить только ночью, и об этом знать будете только вы. А может… к морю подамся, устроюсь на корабль.
Мужчины снова появились на крыльце, и каждый из нас понял, что сейчас они направятся к нам. Долька облизнул быстро губы.
— Устроюсь на корабль матросом, юнгой или в кочегарку. Земля-то большая… Очень большая она — земля…
Мужчины приближались к нам неспешно, осторожно ступая по раскисшей земле, со скучными лицами, какие бывают у людей, делающих по обязанности что-то жестокое. Глаза их нацелились на нас, мгновенно выхватили Дольку, и он привстал, но сам понял, что убежать некуда. Один из мужчин взял его за плечо и глухо сказал:
— Мы за тобой, Смирнов.
— Где твои вещи? — спросил другой.
Долька молча и странно посмотрел на него.
— Вот, я собрала, что успела, — раздался голос старой Базанихи, и она сама появилась с узелком, сделанным из серого головного платка тети Лизы, — Тут одежонка его, книжки…
Один из мужчин взял узелок и кивнул. Базаниха вздохнула, задумалась было, глядя на Дольку, но тут же вспомнила что-то и засеменила обратно, сутуля спину, громко шаркая ногами.
Из подъезда вылетел Генка Пыжов. Разлетелся так, словно его вытолкнули оттуда.
— Долька, — сказал он, задыхаясь. — Долька…
И неожиданно протянул вязаные теплые варежки.
— Это от мамки. Я на тебя не обижаюсь, честное пионерское! И Гитлером звать больше не буду…
Варежки упали на траву. Плечи Дольки задергались. Мужчина с узелком нагнулся, поднял варежки, другой растерялся, положил руку на вихрастый затылок Дольки, хотел сказать что-то, не сказал и смущенно убрал руку. Генка страшно перекосил лицо и убежал в подъезд.
Я не думал, что это будет так тяжело. Венка кусал губы, злился, и злость эта помогала ему не плакать. Колька смотрел на всех мокрыми черными глазами, дрожал, как в лихорадке, и нервно потирал изуродованную руку другой, здоровой — беспалая ладонь сильно чесалась, когда он волновался. А мне рвали душу на части скрытые слезы Дольки, и Венкины закушенные губы, и собачьи глаза Кольки Могжанова, и мужчины, не знающие, что делать.
Подошел Мишка Комиссаров, обхватил Дольку за плечи, сжал.
— Крепись, ты же мужик, — и, повернувшись к двум незнакомцам, добавил ободряюще: — У меня тоже мать умерла. Ничего, живу…
— Хватит-хватит, — несмело пробормотал мужчина с узелком. — Нас ждут.
Мы совали Дольке свои подарки: фонарик, совсем новенький ремень, школьный компас. Мужчина принимал их и распихивал по узелку.
Другой смотрел-смотрел на все это и неожиданно произнес негромко, но жестко:
— Пора. Прощание окончено.
И, повинуясь этой внезапной жесткости, мы все отступили к сараю. В последний раз мелькнуло перед нами багровое, неузнаваемое лицо Дольки, и мы увидели, как он уходит между двумя мужчинами, почти одного роста с ними.