Гришка спрятал нож в карман, ему поднесли стакан водки, усадили за стол.
У некоторых людей войны пробуждают такие инстинкты, которые потом не просто унять. Они передаются и детям. У Гришки в душе тоже, наверное, сейчас сидел зверь. Его подбородок вздрагивал. Но вот он выпил, обнял Ваську Баптиста и зарыдал. И Васька молча гладил его своими медвежьими лапами по голове.
— Ну что ты!.. Что ты, Гриша. Я же помню, вы с моим Иваном друзьями были. Пишет, что вернется скоро.
Гришка присмирел.
— Может, станцуешь? — предложил ему Васька.
— Давай! Режь «цыганочку»!
Перед вечером к Дому культуры подъехал верхом на лошади почтальон.
— Позовите Святого!
Васька Баптист долго не выходил из помещения, наконец появился:
— Меня звали, что ли?
— Телеграмма тебе. Распишись.
Васька обрадовался, взял телеграмму в руки, но почему-то расписываться в тетрадке не торопился.
— Наверное, сынок едет домой?
— Распишись, дядя Вася, — опять попросил почтальон.
Святой, склонив свою буйную седую голову, долго выводил в тетрадке крупные каракули.
— Телеграмма эта казенная… Из военной части. Что-то с Ваней случилось…
Святой не может произнести ни слова.
В помещении надрывалась гармошка, слышен был дробный топот ног. Кто-то кричал: «Горько! Горько!»
Но вот все смолкло, заголосили женщины. Васька, покачиваясь, побрел через сквер к сельсовету.
Шорников попросил Елену остаться, а сам вместе с другими мужчинами пошел за Васькой. На столбе возле сельсовета громко говорил репродуктор — о чем, Васька не слышал, горе лишило его и слуха и зрения: перед ним все было темно.
Сельсовет закрыт, Васька сел на скамейку у крыльца, взглянул на Шорникова:
— Что же мне теперь делать? Лететь на похороны? Но…
— Его уже, наверное, похоронили, дядя Вася.
Святой закрыл свое небритое обветренное лицо ручищами и зарыдал:
— Ты же знаешь, что у меня никого, кроме Вани, не было. Кормилец и вся надежда… Лучше бы меня этот Гришка ударил ножом в сердце — и я бы ничего не узнал…
От Дома культуры в одной рубашке и без шапки шел гармонист, тот самый рыжий парень, который был на свадьбе первым заводилой.
— Дядя Вася, родной! Что же это такое делается?
Поддерживая под руки Святого, он свел его вниз по скользкой тропинке, к почте, но и она оказалась на замке.
После метели установилась тишина, потеплело. Леса отдыхали, боясь пошевелить ветками, чтобы с них не осыпался снег. Сосны и ели — все в белом.
Когда Шорников вернулся с Васькой к Дому культуры, там уже стояли запряженные лошади; женщины сидели в санках, а мужчины все еще толпились у Подъезда.
Поехали тихо, рысцой, колокольчик под дугой звенел с переливами.
Речушку надо было переезжать вброд, по воде. Только здесь люди немного оживились, кто-то из женщин взвизгнул — видимо, обдало волной.
Мужики пожелали попить из речки. Остановили лошадей, сошли с саней, встали на колени и пили прямо с берега, сняв шапки, чтобы их не унесло водой. Кряхтели, вытирали рукавом губы.
— Хороша! Ледяная!
Пил и Васька, а потом уселся в головках саней, серовато-бледный, глаза закрыты.
Ярко светила луна, все белело, даже тени в лесу были прозрачными, и каким-то молчанием сковало все вокруг, и только раздирающий скрип саней болью врезывался в российские зимние просторы.
Поднялись на гору, и Шорников увидел свое село — на белом откосе чернели бревенчатые хаты. Их замели вьюги, поэтому хаты казались низкими, а крыши на них поднимались слегка набекрень, как папахи. Церковная колокольня походила издали на ракетную установку — будто этот огромный конус хотели запустить в космос, но ничего не получилось, так и оставили здесь, в глуши.
Над хатами телевизионные антенны, одни высокие, другие низкие, некоторые уже похилились.
Хата Шорникова все такая же, с небольшими оконцами, только почему-то теперь она показалась ему очень маленькой, совсем игрушечной.
Остановили лошадей, он помог матери слезть, взглянул на Елену, стараясь угадать, какое впечатление произведет на нее его родное село, стены, в которых он вырос. Но для нее, видимо, все это было — деревня как деревня и хата, каких тысячи, миллионы по Руси. А у него от всего этого начинала кружиться голова.
— Здравствуй, Залужье!
Крыльцо заметено снегом, стекла окон в инее.
— Заходите, гости дорогие, — сказала мать, открыв дверь, и сама сразу же пошла кормить кур.
В хате было холодно, пахло торфом. На остывшей трубке сидел черный котенок, только лапки беленькие, как в перчатках, и мурлыкал. Глаза у него зеленые, и он так доверчиво смотрел на Шорникова и Елену, будто они все время здесь жили.
Зашла мать, засуетилась.
— Сейчас поставим самоварчик. Ты, сынок, сходи за водой, только не упади в горловину, а то там скользко, у колодца.
Упасть в колодец было невозможно — туда еле могло пройти ведро. Как в детстве, с трудом удалось оторвать примерзшую рогожку, которой укрывали горловину. Из колодца повалил теплый парок. Какая была там водица! Ее пили прямо из ведра даже в зимнее время. Разгоряченные. И ничего не случалось.
Залив воду в самовар, он взял топор и пошел колоть дрова. Растоплять печь мать ему не позволила: запачкает рукава сажей.
Она была очень довольна, приняла подарки, но примерять их пока не стала, положила в сундук.
За чаем спросила:
— Вы, Коля, за мной приехали?
— Не знаю даже, как тебе сказать, мама. Жилье теперь у меня есть, можешь поселяться там и жить, сколько тебе вздумается, но я, видимо, на днях уеду.
— Надолго?
— Трудно сказать.
— Куда?
— Я еще сам точно не знаю. Но далеко.
Мать выронила из рук блюдце.
— Ну и обрадовал же ты меня, сынок. Всю войну ждала, теперь снова… Неужели нельзя жить иначе?
— Все не так просто, мама, как нам порой кажется.
— А Елена как? Тоже останется?
— Пока останется.
Мать так и не подняла взора от стола. Наверное, она смутно представляла, что творилось на белом свете. Живут где-то какие-то чужие люди, чего они хотят, трудно сказать, и старым матерям приходится терять надежду на последнее свое счастье — пожить вместе с сыном. Все в жизни не получалось так, как ей бы хотелось, как должно быть. И обижайся она на сына или не обижайся, от этого ничего не изменится.
— Степановна! — постучал кто-то в окно. — Иди к невесте! И гостей своих веди. Ждут.
Шорников думал, что уже все закончилось, но пришлось идти и задержаться там до полуночи.
Ужинали. Ни гармошки, ни танцев. В хате было душно, мужчины вышли во двор покурить.
Васька Баптист еле держался на ногах, глаза его были красными, и говорить он стал не своим голосом — заикался. Голова его потихоньку тряслась.
Появился откуда-то и полицай. Пьяный.
— Вот, как видите, и я пришел. Не для того, чтобы застрелить Баптиста из ржавого ружья. Невозможно человеку быть одному. Особенно когда на душе скребут кошки, — он потер кулаком по груди. — Мне надо выпить.
— Вот так бы и говорил! — Васька пошел в хату, вынес ему стакан водки, наполненный до краев. — На, лакай!
Полицай выпил водку, долго морщился и крутил головой.
— И закуски принести? Соленый огурец?
— Не надо. — Он поднес стакан ко рту и начал им хрустеть. И стоял демонстративно перед всеми, как перед расстрелом.
Никто ему ничего не сказал, он отвернулся и пошел по снегу, не по улице, а напрямик, через огороды, в поле.
— Выживет, — сказал кто-то из мужиков. — У него это не в первый раз.
Васька вызвался отвезти Шорникова и Елену на станцию. После вторых петухов запряг лошадь, подкатил к дому на розвальнях.
— Значит, ты тоже едешь туда, где был мой Ваня. Может, и могилку его увидишь. Тогда напиши, пожалуйста.
— Конечно, напишу, дядя Вася.
Он отнес в вагон их вещи, Шорникова обнял на прощанье, а Елене подал руку.
— За старуху свою не беспокойтесь. Я ей дровец подвезу.