Это встают дни моего детства с совсем голубым небом и с ласточкой, устроившей для своих птенцов гнездо в кухне.
— Петя, — говорю я, — Петя, родной мой! Вот въезжаем мы в наше прошлое, а… прошлого-то и нет…
Петя смотрит в мои глаза и пытается в них что-то прочитать.
— Я не знаю, Борисыч, как там насчет родословной… это должно быть, интересно, и мне кажется, что это и нужно… и в крестьянстве у нас тоже заглядывают куда-то к дедам еще за Александра Второго… а только, Борисыч, нету того прошлого…
— Нету, Петя, — соглашаюсь я.
— Нету, Борисыч… Сгорело все былое, сгорело там, по всем этим фронтам и южным, и сибирским, и архангельским, и тамбовским… Сгорело… и может быть напрасно вы, Борисыч, домой едете… Хоть и демобилизованный вы, все же ненужный вы тут и чужой теперь… Матери и брату вы свой… а так, вообще, новые люди сюда пришли, они на вас как смотреть будут? Все те старые, ну, скажем, дед Тит, а то Киренский с сынами… те, конечно, рады будут… Да сами они теперь ничто, так, щепки, отлетевшие прочь…
В сердце у меня слезы. Чтоб спрятать их, я говорю:
— Петя, а… Канис?
— Что ж Канис? Небось и он забыл вас, и он не захочет признать вас, Борисыч. Время, ведь, тоже ушло… вы вон какие куски отмахали в одиночку, без Каниса…
Я крепко переплел пальцы рук. Хрустнули косточки, и я почувствовал себя одиноким и обреченным… Вдруг что-то прилило к сердцу, теплое и успокаивающее. Откуда и почему пришло оно, не знаю, но я уже не мог молчать. И твердо сказал:
— Нет, Петя, не так…
3
Сад был прежний. И тропинка прежняя. Даже пустая теперь скворешня была на своем месте. Все старое и привычное. Но почему так неуверенно шел я к дому? Почему сердце тревожно стучало, как будто приближался я к чему-то таинственному и даже опасному?
Вот и груша, та самая, что у веранды. На ней вызревали большие, сочные плоды. Как они назывались, я не помню, но отлично знаю, что становились они к осени внутри красными и очень сладкими. Да, и еще одно: у нас была красивая, прямо-таки элегантная Фуфи шпиц. Так вот этот белый, живой и звонкий комок шерсти, эта Фуфи, в осенние дни ложилась у груши и дремала. Она настойчиво лежала на ветру, хотя у нее было такое хорошее место для спанья на широком диване.
«Шшшоп»… Это падала на землю тяжелая груша, и «шшшоп» был сигналом для дремавшей Фуфи: она вскакивала, подбегала и съедала красноватую, разбившуюся грушу. Потом опять уходила дремать. Но спать она уже больше не могла: ее уютная мордочка с темнокоричневым носиком и черными глазами была в сладком соку, и мухи кружились над ней и беспокоили.
Фуфи… это просто так, это мимолетное воспоминание. Она могла быть, могла и не быть. Фуфи была красивая, дорогая безделушка. Она могла украсить место, но занять кусочек сердца ей было не под силу… А вот Канис…
И я увидел его… Я даже не знаю, кто из нас раньше взглянул друг на друга: я ли на Каниса, или Кан на меня. Во всяком случае, я остановился и смотрел: это был он. И он смотрел на меня, очень внимательно и настороженно.
Я знаю, в чем дело. Канис, как и все немолодые гончие, плохо видит. И я знаю почему: они слишком напрягаются, всей силой «вкладываются» в гон зверя, и это напряжение, постепенно, ослабляет их зрение. Вот почему так настороженно смотрит Канис: для него мое лицо в плотном тумане, но его ноздри уже принесли ему сигналы прошлого. Он не видит мое лицо, но уловил мой запах, почувствовал мою атмосферу, и уже медленно двигается ко мне, слегка вытянув голову.
Я не выдерживаю:
— Кан! — кричу я. — Кан!
Я хочу еще что-то сказать и не могу. Тяжелый комок горячего вертится в горле, он мне мешает дышать, он мне делает так больно, что я готов разрыдаться.
Я не плачу, о нет! Но я уже ничего не моту видеть, таким туманом покрыты мои глаза в тот миг, когда на мою грудь падает тяжесть твердых лап собаки.
Потом я сел на скамейку. Канис положил свою голову мне на колени. Он смотрит мне в лицо, молча спрашивает о долгих, ненужно прожитых годах. Его пасть сведена судорогой радости. Он ждет, я… молчу…
Я хотел было встать и пойти в дом. Но Канис еще плотнее прижал свою голову к моим коленям. Глаза его сказали: «Подожди»! Я понял этот приказ и подчинился ему охотно. Это почувствовал Канис и глаза его стали мутными.
— Не надо, Кан… не плачь…
Это была его минутная слабость. Чтобы спрятать ее, он закрыл глаза. Склонившись к его уху, я очень тихо сказал, что сегодня, сейчас не время, нет, а вот несколько позже… завтра, послезавтра я расскажу своему Кану все, что было со мной в эти годы… Я обо всем расскажу, когда мы уйдем в старый, сосновый, казенный лес и под голубым небом будем совсем-совсем одни…
Мюнхен, 1956.
Пеночка
Такое было место любимое, у деревни Бобры. Справа задумчивой стеной начинается древний лес, впереди громадный луг, чуть влево — кустарники. И над всем этим до блеска чистое сентябрьское небо, по которому медленно двигаются, бродят, лениво пасутся белые барашки облаков.
Все это нужное для меня, очень интересное. На это смотрю я, и живыми кажутся покрытые охрой или киноварью листья осенних деревьев, среди золота и крови которых кой-где мелькнет изумительной яркости нетронутая зелень. Запутавшись в этой мозаике, глаз ждет, а что же будет дальше, чем закончится это торжество природы.
Тишиной и покоем закончится, думаю. Почему же так красива природа перед сном, (почему все такое яркое вокруг меня? Ведь скоро белым холодом оденется все и придет всему конец?
Понимаю, шепчу я, понимаю, почему расцветают леса своей последней, настоящей красотой. У них была своя жизнь, свои труды и заботы весной и летом. Теперь… и я затаиваюсь, умолкаю, слушаю. Что такое звуком чуть тронутой нежной струны шевельнуло воздух? Ах, вот она, совсем рядом со мной, малютка-птичка, пеночка присела на кустике. Самой себе что-то пропела. Потом кувыркнулась в воздухе, проглотила мошку и вернулась на тоненькую веточку. Веточка даже не вздрогнула. Потом блестящими глазками сверкнула туда-сюда, сорвалась и низко над землей заторопилась к следующим кустам.
Но я не ухожу. Я лесной житель и знаю многое, о чем и в книжках не прочитаешь. Я жду. Вот опять зазвенело что-то: прилетела другая пеночка. Посидела, и тем же самым струнным звоном что-то долго и взволнованно рассказывала. А потом заторопилась к кустам, вон туда. Я вынимаю компас и просто, так себе, смотрю: на юг держат пеночки.
В такие осенние дни я выхожу к полесской деревне Бобры и наблюдаю за пеночками, за малютками птичками. Я видел, как выстраиваются станицы готовящихся к отлету аистов и каждый раз поражался: они сами себе выбирают сильных и мудрых вожаков, около которых потом так уверенно сбиваются тысячи.
А вот пеночка — одиночка, великий индивидуалист, если пытаться объяснить все человеческими словами. В этой малютке, в этой пеночке собранный в комок инстинкт, концентрат уверенности только в себе. Пеночка не нуждается ни в чьей поддержке. Пришла осень, наступил срок, она сама, одиночкой, летит на юг. Сама для себя поет и сама отдыхает. От опушки к опушке, от кустов к кустам направляется она, настойчиво и уверенно двигаясь туда, к югу. По полету непотревоженной пеночки можно проверять компас…
Обо всем этом я рассказал гостившему у нас городскому человеку, профессору, который изумлял меня знанием тайн звездного неба. Этот человек был астроном. Он много лет из Пулковской обсерватории наблюдал за движением миров.
— Ну, вы меня поразили, — сказал он. — Покажите мне пеночку…
Мы несколько раз ходили к деревне Бобры, и он сам видел все это.
— Да, знаете, — вздыхал профессор, — это как в сказке…
А потом ему пришло время уезжать.
— Сведите меня еще раз к Бобрам, — попросил он. — Хочу попрощаться с удивительными маленькими мудрецами…
И мы пошли. Все утро, почти весь день мы стояли у кустов. Пеночек не было. Ни одной. Над нами проносились табуны уток. Недавние белые барашки облаков выросли, покрылись серой шерстью, сбились в отары и отарами сновали по небу, как бы не зная, где дождем сойти на землю.