Прослышав о возвращении Дурды, наведывались аульчане. Не из любопытства, а так, отдавая долг вежливости. И с долгими разговорами они не задерживались, тем более, что в кибитке Оразсолтан-эдже не на чём было даже присесть — единственная кошма, на которую мать усадила сына, была размером не намного больше намазлыка.
— Специально для тебя сделала её, Дурды-джан, — хвалилась сияющая Оразсолтан-эдже. — Люди иногда мне приносили овчины, я их ощипывала, а когда шерсти набралось побольше, сделала комшу. Слово себе дала, что расстелю её только, когда ты вернёшься. Вот и дождалась радости, дошли до аллаха мои молитвы. Теперь и умереть можно без сожаления.
— Пусть враги наши умирают, а мы ещё поживём, — ответил Дурды.
Он был настроен далеко не так радужно, как мать, его угнетала откровенная нищета, которую он увидел в отчем доме. Особого изобилия здесь, по правде говоря, не было никогда, но и жили не хуже многих других. Отец тогда ещё был жив, Узук… С неё-то и начались все беды — когда похитили её люди Бекмурад-бая и насильно повенчали с косоглазым Аманмурадом. Потом её Берды увёз, а потом и пошло, и завертелось.
— Хех-чек! — послышалось за дверью кибитки. — Хех-чек!
Мать и сын переглянулись.
— Кто-то верблюда сажает, — сказала Оразсолтан-эдже. — Пойти взглянуть, кто бы это мог быть.
Но она не успела подняться, как в кибитку заглянул кряжистый широколицый парень с курчавой бородкой, в котором Дурды не сразу признал Моммука — сына арчина Мереда.
— Свет глазам твоим, Оразсолтан-эдже! — закричал Моммук. — Поздравляю с возвращением сына! Ну-ка, Дурды, давай поздороваемся! Я вам два верблюда саксаула привёз! Хороший саксаул — сплошной жар. а не саксаул! А сейчас я к вашим дверям овцу приволоку! У вас той сегодня, все мы рады!
Он выскочил так же стремительно, как и вошёл.
— Вот, — сказала Оразсолтан-эдже, — даже Моммук радуется нашей радости. А когда-то стрелять в тебя хотел, на арыке, — помнишь? И мать его, Аннатувак, коней пожалела, когда за похитителями Узук люди гнались. А теперь вот — поздравляют.
— В ауле по-прежнему арчин Меред верховодит? — спросил Дурды.
— Что ты, сынок! — махнула рукой Оразсолтан-эдже и тихонько засмеялась. — Арчин Меред сейчас тише воды, ниже травы, его и не видать-то вовсе. И Бекмурад-бай совсем другим стал — скромный, тихий, уважительный к вашей власти. А в ауле начальником друг твой, Аллак. Как выбрали его в аулсовет, там он и сидит.
— Крепко сидит, — проворчал Дурды. — Уже, вероятно, весь аул знает, что я вернулся, а он носа не кажет. Или большим начальником стал — загордился?
— Он не гордый, — вступилась за Аллака Оразсолтан-эдже. — Они с Джерен почти как я — лишнего куска в доме нет. А не идёт потому, что дел у него много, хлопот. А может, в Мары ушёл к Сергею или Клычли. Он часто к ним ходит — разговаривают все, советуются.
— Значит, и Клычли и Сергей живы? — обрадовался Дурды. — Вот это хорошо!
— Живы, живы, сынок, храни их аллах, — закивала головой Оразсолтан-эдже, — хорошие люди. Оба в ревкоме сидят. Клычли — в одном ревкоме, Сергей — в другом ревкоме.
Дурды удивился:
— Два ревкома в Мары? Это почему так?
— Ай, кто знает, сынок. Был один ревком, теперь два стало.
— А ты не путаешь, мама? Может, второй не ревком, а райком?
— Не разбираюсь я в этих делах, сынок. Может, и так, как ты говоришь. Болтают, что ещё эсполком какой-то будет. Всё теперь по-новому, ничего не поймёшь.
Скрипнула дверь, в кибитку просунулась лукавая детская мордашка, стрельнула глазёнками в Дурды и потупилась с комической смиренностью взрослой женщины.
— Эне, вас гельнедже Абадан зовёт.
Оразсолтан-эдже вернулась быстро. Дурды глянул на неё и брови поднял от изумления:
— Ты, мама, прямо, как невеста!
Оразсолтан-эдже действительно сияла улыбкой в новом платье из алачи, новом платке и новых туфлях.
— Абадангозель, оказывается, приготовила для меня подарок, сынок. Специально, говорит, ждала, пока Дурды вернётся. Очень душевная женщина. Мне все помогали, кто чем мог, не зря говорится, что народ не бросит своего бедняка. Но Абадангозель больше всех помогала, — пошли нам аллах такую же невестку. Она и ухаживала за мной, когда я болела, и с каждой выпечкой чурек мне приносила. Совсем как родная. Сейчас они с Клычли в городе живут, по она постоянно сюда наведывается и каждый раз меня навещает.
— Да-да, — согласился Дурды, — много дурного в мире, по много в нём и хороших людей.
— Есть, сынок, есть хорошие, много хороших. Сейчас по селу шла — тамдыры горят, женщины весёлые перекликаются. Моммук овцу свежует. Это они нам с тобой той готовят. Вот какие хорошие у пас люди!
Она радовалась, как ребёнок, и говорила без устали. А Дурды примолк. Он словно лишь сейчас понял всю двусмысленность этого тоя — тоя, который по обычаю должен был делать он, а не соседи. Хотелось думать, что все вносят свой пай от чистого сердца, все, может быть, за малым исключением, и всё равно от таких мыслей легче не становилось. Когда он воевал и даже до этого — когда скитался в песках, преследуемый и кровниками и законом, он чувствовал себя человеком. Сегодня он почувствовал себя нищим. И это было до того неприятным, что он, не раздумывая, отказался бы от тоя, если бы не понимал, какой удар нанесёт этим матери. Пришлось смириться.
Той был недолгим, закончился уже к вечеру, однако, вопреки настроению Дурды, прошёл очень весело и непринуждённо. Потом его приглашали в гости то один сосед, то другой. Но рано или поздно, а праздники кончаются и наступают будни, когда нужно думать о самом насущном: как жить дальше. Задумался и Дурды.
Мать вспомнила о его ссоре с Моммуком, — да, такое случилось, но он был тогда совсем мальчишкой, когда после смерти отца пошёл прислуживать возле дверей арчина Мереда. И ссора эта тоже была по существу ребячьей. Потом случилось похуже: он отомстил за смерть отца брату Бекмурад-бая Чары-джалаю, убил его, и поэтому пришлось бежать в пески. А потом махнуло по Каракумам крыло гражданской войны, подхватило Дурды, как песчинку, понесло по дорогам и тропам жизни. Много он видел и испытал, возмужал, окреп, стал умнее. И всё же растерялся, когда столкнулся с проблемой дальнейшего существования.
Он с радостью вернулся бы к привычному — к седлу, сабле, винтовке. Но война кончилась, и старая мать ждала, что он успокоит её старость, наладит порушенное хозяйство. А как его налаживать? С чего начинать?
Дурды и мысли не допускал, что он, красный конник, пойдёт к кому-то в услужение или даже на поклон. Нужно было показать себя человеком самостоятельным, умелым, решительным. Попробуй покажи, когда всего-то и есть у тебя две руки да пустая кособокая кибитка!
Как-то подсела к нему Оразсолтан-эдже.
— Сыночек мой, Дурды-джан, — заговорила она, — аллах дал мне тебя второй раз. Успел ты вернуться до того, как рухнула эта кибитка, поставленная твоим отцом. А ей уж недолго осталось стоять. Вон и связки у терима все попрели, и уки покосились… Хозяйка нужна в дом.
— Разве ты уже не считаешь себя хозяйкой? — попробовал отшутиться Дурды.
— Я уже старая, Дурды-джан, бессильная. Сюда молодая хозяйка нужна.
— Без неё, мама, забот хватает. О том, чтобы пить-есть, надо думать, одеваться, стелить под себя. Да и калым где возьмёшь за невесту?
— Э, сынок, пустынный верблюд на расстоянии дневного перехода воду чует. Так и я. Ты вот меня послушай. Узук-джан наша не пропала, вырвалась благополучно из лап Бекмурад-бая. В Ашхабаде она учится. Ты иди и привези её оттуда. Женщине учёба не нужна, пусть сидит в кибитке. Достаточно с нас и прежнего позора. Пристрою её, женю тебя, а потом и смогу без сожалений отправиться, следом за твоим отцом.
Дурды промолчал. Оразсолтан-эдже, заглядывая ему в лицо, добавила:
— Если ты привезёшь Узук-джан, мы не дадим ей долго засиживаться — за ней, говорят, Черкез-ишан умирает.
— Не женат Черкез, что ли?
— Вдовеет он, сынок. Да только Узук-джан вроде бы не хочет за него.