Опускался вечер, неведомо откуда зазвучала музыка, жалюзи скользнули на подоконник с глухим стуком. Старые часы металлическими ударами отбивали время — самое опасное оружие.
Над деревенской улочкой гора вздымала свой темный горб, бережно держа старые домики так высоко, что верхние их окна находились на уровне нижних звезд.
XI
Швейцар распахнул голубоватую стеклянную дверь ресторана и небрежно, как прислуга нанятая на лето, протянул Левису визитную карточку, придерживая ее пальцами.
Банк «Апостолатос».
Триест.
К нему пришли. Он хотел попросить сказать, что его нет, но передумал.
Это была она.
— Пришла к вам по-соседски, я живу в боковом крыле.
Левис поздоровался, радуясь этому неожиданному визиту.
Потом бросил грубовато:
— А какое отношение имеете вы к банку «Апостолатос»?
Она, ничуть не обидевшись, ответила, что это ее фамилия — Апостолатос, Ирэн Апостолатос, что Апостолатосы из Триеста — ее двоюродные братья, они втроем управляют банком. Апостолатосы из Лондона — их дяди, а Апостолатосы из Нью-Йорка (один женился на мадам Лазарид из Марселя, другой на мадам Дамачино из Александрии) — их двоюродные дедушки. Все ветви семьи берут начало из одного корня, с Островов.
— А что делает здесь банк «Апостолатос»? — спросил Левис, словно ничего не слышал о стараниях греческой группы наложить лапу на продукцию шахт Средиземноморья. Он знал, что у этого банка, ведущего свою биографию с времен борьбы за независимость, репутация строгого, солидного партнера.
— Разве Пастафина не сказал вам, что после вас претендентами на месторождения в Сан-Лючидо были именно мы? Я была в Триесте одна, когда восемь дней назад возникло это предложение. Оно показалось мне необычайно интересным. Я села на скорый, компании «Ллойд» до Мальты, оттуда — сюда.
— А теперь, когда я подписал?
— Завтра я улетаю, поэтому нельзя терять времени. Я пришла, чтобы предложить вам, мосье, выкупить у вас месторождения. На какую сумму вы согласны?
Левис плохо видел ее лицо — на нее падал свет от стоящего в саду фонаря, и вьющиеся вокруг бабочки тенями скользили по ее лицу. Платье ее было сшито из жесткого желтого гипюра, каким обычно защищают от мух люстры. Левис чуть улыбнулся, вспомнив, какие очаровательные облегающие платья предлагали в этом году модельеры Парижа. Но она стояла, чуть выпятив живот и расставив ноги, с видом победительницы.
— Разрешите, я выключу свет, из-за комаров, — произнес он.
Они сразу оказались в темноте — мужчина и женщина, которых разделяла только тень от решетки.
Так же изменился и пейзаж за окном. Отроги гор резко выступили из тьмы, а разделяющие их ущелья остались невидимыми. На площади перед церковью и ниже в парке играли муниципальные оркестры (был четверг) — две разные мелодии из одной и той же оперы Верди. Лампы искусственного света, установленные на носу лодок, разбрасывали по морской глади сверкающие диадемы. Временами свет заслоняла тень от руки рыбака, потянувшегося за гарпуном.
Они находились в самом центре, на линии равновесия между темной массой неба и моря, в двойном освещении — прямых лучей, идущих с земли и ложащихся вдоль тротуаров, и рассеянного поэтического мерцания неба.
Она продолжала:
— Франко-Африканской корпорации не под силу эксплуатировать такие месторождения, как в Сан-Лючидо, где требуются высокие технологии, первоклассные специалисты. Вам придется или перепродать земли, или основать новое общество. Может быть, у вас уже созрело решение? Мне известно, что вы располагаете немалым капиталом, но все же… Может быть, вы склоняетесь к сотрудничеству? Хотите заключить соглашение, или, по-гречески, «симфонию»? Устроят вас тридцать процентов по акциям плюрального вотума? Ведь здесь вам все время придется иметь дело с лирами, и участием Триеста не стоит пренебрегать.
— Тем более что итальянский комиссионный налог при обмене вам выгоден, ибо составляет для покупающего всего четыре процента.
— Но мы не итальянцы, мосье, — гордо произнесла она, — мы греки, на нас не распространяется этот комиссионный налог.
Левис смотрел на нее в ореоле фосфоресцирующего света. Она не улыбалась, но ее лицо казалось ему абсолютно открытым; по-гречески крупные черты лица с резкими линиями, как на слишком новых камеях, выставленных в лавочках Вомеро. Прямые, честные губы; такой рот всегда говорит правду; а такие глаза, умеющие смотреть дальше, чем обычно смотрят женщины, никогда не опускают. Черные волосы гладко зачесаны, как у ее сестер, греческих статуэток из обожженной глины, и все-таки на челе — романтическая печать тысяча восемьсот тридцатого года[4]…
— В любом случае, — продолжала она с настойчивостью, — мне надо знать, согласны ли вы уступить нам уже теперь часть прав? Тогда мы могли бы оказать вам ценную помощь.
Четкость слов убивала мелодию голоса, уничтожала подтекст: ее французский язык был безупречен, без всякого акцента, с очень точными оборотами, поданными в вежливой форме, без ошибок в выражении оттенков, с металлом назальных гласных, без модных сокращений, без лексической неряшливости. Язык сильный, но не натужный, полный достоинства.
Пока она говорила, Левис размышлял, как бы задать ей вопросы, которые он привык задавать женщинам с фамильярной, всегда выручавшей его учтивостью. Однако он чувствовал, что она ничего не ответит или выскажет ему чистую правду (а бывает ли другая?), и он не решился.
Первый раз в жизни перед ним был человек, абсолютно уверенный в себе, позволяющий себе выражать только те чувства, которые гарантированы кассовой наличностью.
И все-таки в ночной тишине голос, не теряя волевых интонаций, звучал приподнято, чуть изменив свою тональность.
Левис вдруг заметил, что он не вслушивается в то, что она говорит, поглощенный только переливами голоса; а ведь от него ждут ответа.
Две волны жасминного аромата накатились одна за другой.
— Сожалею, мадам, но принять ваши предложения не могу. Мы решили вести разработку сами.
Часть вторая
I
При пробуждении у Левиса не было ни опухших век, как у любителя бургундского, чьи почки мучительно трудились всю ночь, ни покрасневших глаз неутомимого книгочея, ни — как у влюбленных — синих кругов под глазами, этих своеобразных обручальных колец, ни липких прядей, как у танцоров на следующее утро после бала, ни характерной для азартных игроков кожи, хранящей отсвет зеленого сукна. Из-под простыни выглядывала голова тридцатилетнего мужчины с неправильными чертами лица, резко очерченным носом, мягким овалом щек. Пробивающаяся бородка подчеркивала тяжелую форму челюсти.
Левис никогда не приобретал ни мебели для офиса, ни рабочего стола, ни американских каталожных ящиков, ни смирненских[5] ковров, ни кресел, обтянутых свиной кожей. Творил он только в спальне, как поэтесса. Во время работы его окружали те же предметы, которые были рядом с ним постоянно — и когда он болел, и когда дремал, уронив книгу на пол, и когда целые дни проводил дома, и наконец когда изредка принимал у себя гостей. В шкафу работы Буля один ящик предназначался для рабочих папок, другой — для каталожных карточек, третий — для носовых платков, четвертый — для туалетных принадлежностей, пятый — для отчетов инженеров, шестой — для бумаг, у которых истекал срок действия (они пахли брильянтином). Когда Марсьяль входит сюда утром, он похож скорее на знакомого из провинции, приехавшего навестить своего друга, чем на секретаря, приносящего почту. Если Левис не ночует дома, Марсьяль находит на кровати записку с указанием, что покупать и что продавать, как только будет известен курс, с кем надо встретиться и т. д.
Дом, правда, быстро наполнялся людьми, все знали, что утром Левиса легче застать. Приходили клиенты, посредники, биржевые дилеры, агенты по перепродаже. Беспрерывные телефонные звонки — резкие, сварливые, перекрывающие дробь, выбиваемую ундервудом. По аппарату прямой связи, стоящему в изголовье кровати, он связывался с офисом, с инженерами, с персональным боксом на Бирже.